Уильям Дин Хоуэллс

ФИЛОСОФИЯ ТОЛСТОГО

Жизнь Льва Толстого сама по себе, вне его творчества в известной мере разочаровывает бедностью событий. В своих произведениях он раскрылся с такой полнотой, как будто опасался что-то упустить, чего-то не сказать, словно любое умолчание отяготило бы его совесть сознанием неискренности. Однако даты и факты его жизни, составляющие обычно основу нашего понимания людей, едва ли имеют в его случае принципиальное значение, потому и бесполезно пытаться воссоздать по ним духовный или интеллектуальный облик Толстого.

Лев Толстой принадлежит к аристократическому роду, корни которого восходят к графу Петру Толстому, другу и соратнику Петра Великого. Родился он и 1828 году в Ясной Поляне, недалеко от Тулы, где живет до сих пор. Родители его умерли, когда он был еще ребенком, и вместе с другими детьми он остался на попечении родственницы матери, имевшей дом в Казани. Там он поступил в университет. Не закончив курса, он вернулся в Ясную Поляну, где уединился до 1851 года, потом пошел в армию, служил на Кавказе и в Крыму, где стал свидетелем больших и малых кампаний. В чине поручика оставил военную службу и занялся литературным трудом в Санкт-Петербурге, добившись блестящих успехов на этом поприще. Когда же крепостные крестьяне получили свободу, он удалился в свое имение и стал готовить их к новой жизни — учил грамоте, писал для них книжки.

От этих простых людей он узнал неизмеримо больше того, чему научил их сам. И его настоящая жизнь началась именно с его решения соединить ее с судьбами крестьян. Он женился на дочери осевшего в Москве немецкого врача — восхитительной женщине, которая хранила ему верность при всех его поисках и метаниях. Теперь вокруг него росли дети. Но заботы и радости семейной жизни не могли избавить его от чувства отчаяния, обостренного успехами в обществе, на военном и литературном поприще, которое терзало его с самого начала его нравственных исканий.

Увиденная им в тяжком труде и бедности мудрость заключалась в том, что лишь жизнь ради других людей может иметь смысл и счастье. Для него не имело никакого значения то, что сам занятый тяжким трудом простой люд если и служил подтверждением этой идеи, то отнюдь не по своей воле и неосознанно. Толстой считал, что люди оказываются на пути истинном часто вопреки своим желаниям, но при этом их нежелание или незнание не лишало их блаженства, которое было недоступно и ему самому, и всем равным ему. Он видел, как просто и смиренно принимали крестьяне болезни и беды, а когда приходил их час, просто и смиренно принимали смерть. Жизнь для них не являлась ни вопросом, ни загадкой. Часто она была тяжелой, но при этом не тешила ложными надеждами, не насмехалась, в ней не было низости и абсурда. Толстой твердо верил, что именно труд дает им то счастье, которое он ощущал в них.

И он стал собственными силами добиваться спасения души. В своей системе ценностей на первое место он всегда, во всех своих реальных или кажущихся исканиях, переменах взглядов, ставил труд. Был момент, когда он хотел покончить с собой — успехи в литературе и на поле брани, любовь жены и детей не утешали, ничто не могло облегчить невыносимое бремя бытия. Лишь труд давал ему покой, только в нем он видел счастье тех, чье существование представляло собой постоянную самоотдачу в служении другим. Нужно ежедневно самозабвенно трудиться, иначе не миновать медленной духовной смерти. Это касается всех без исключения, считал Толстой. Но для жизни, которую труд наполняет смыслом, необходимо какое-то ясное кредо. Толстой принялся искать его в Священном писании. Из заповедей Иисуса Христа он глубоко усвоил, что не должно не только убивать, но и ненавидеть и презирать людей, что должно не только праведно жить, но и в мыслях не допускать порока, что не должно не только не нарушать клятву, но и богохульствовать, не должно не только не делать зло, но и сопротивляться злу. И даже если его жизнь и поступки являли собой отрицание этих принципов, он не мог на этом основании отрицать их справедливость. Даже если вся человеческая цивилизация, как ясно теперь, являла собой отрицание этих принципов, то и все общество, основанное на войне, гордыне, роскоши, богохульстве, вольномыслии, мщении, — неправедно и фальшиво. Науки, не облегчающие доли простого народа, казались ему пустой затеей; изящные искусства, обращенные к страстям, казались ему еще хуже просто пустой затеи, техника с ее многочисленными изобретениями была бессмысленна для этого провидца, ищущего царство Божие. Титулы, почести, богатства, суды, судьи, палачи, национальности, армии, битвы, культура, удовольствия, развлечения — он считал все это злом или суетой.

Философия Толстого представляет собой евангельское учение в том виде, как он воспринимал его в высказываниях Иисуса Христа. Те, чей образ жизни эта философия осуждала, осуждали Толстого за то, что он слишком далеко заходит в применении Христовых заповедей. Мы считаем, что, прожив суетную, полную земных радостей, бурную жизнь, он, естественно, стремится искупить ее и потому призывает всех остальных вести бедную, скучную и скверную. Конечно, не мое дело защищать или оправдывать его — но относительно такого рода упреков в его адрес хотелось бы напомнить, что Толстой, исповедуясь столь исчерпывающе и откровенно, проповедуя свое понимание истины — отнюдь не претендует на непогрешимость. Он не стремится воздействовать на чью-то совесть и поступки. И если истины, извлеченные им из учений Христа и прочих, не столь значимых святых и мудрецов, воздействуют на совесть и предопределяют поступки читателей, то причина в том, что они проникают в душу людей. Если же душа не приемлет их, то так уж люди устроены от века, с библейских времен, и в том нет ни заслуги, ни вины Толстого. Полагаю, что никто, не покривя душою, не откажет ему в искренности — основе его воздействия, усиливающего воздействие библейских истин. Любой, кто говорит с нами просто и откровенно, покоряет нас. Только и именно это обезоруживает нас перед силой духа таких книг, как «Исповедь», «В чем моя вера?», «Моя жизнь», перед нравственным стержнем прозы Толстого. Нелишне напомнить, что суждения его не столь категоричны, как это он преподносит, что в последнее время он, как представляется, склоняется к вере в загробную жизнь, хотя поначалу считал это диким суеверием. А это принципиальный вопрос! Справедливо отметить, что и живет он отнюдь не в бедности, коль скоро его жена располагает средствами, достаточными, чтобы оградить его и от нужды, и от страха перед ней — самого невыносимого проявления бедности. Стоит заметить, что его затея с шитьем сапог — хуже праздного каприза, ибо это вполне может лишить какого-нибудь нищего сапожника возможности заработать на хлеб продажей сапог — ведь их делает и бесплатно раздает граф Толстой. Тут нужна полная определенность. Следует признать — в том, что он не порвал полностью со своим классом, что не смог отказаться от обеспеченной жизни, его вины нет. Очевидно, что в этом вопросе огромную роль играет воля, и если бы благодеяние подразумевало размышление о возможных негативных последствиях, то благотворительности вообще не было бы. Важно понять, был ли поворот Толстого к вере в бессмертие следствием его труда на благо других, а его прежние сомнения относительно идеи бессмертия — остатком тщеславия и стремления к роскоши, которые он в итоге отверг. Конечно, отнюдь не он первым понял, что истина открывается любящим, но, возможно, именно он на своем опыте осознал, что деяния на благо других придают столько смысла человеческой жизни, что ее значимость уже не ограничивается смертью. Как бы то ни было, главная цель Толстого — подвести людей к осознанию, что Христовы заповеди — для этой, реальной, а не какой-то потусторонней жизни. Если именно это порождает к нему ненависть тех, кто откладывает свершение высшей справедливости на загробную жизнь, то они могут утешиться тем, что его призыв к труду, деяниям на благо других почти повсеместно игнорируется. Вероятность пришествия Царства небесного исключительно благодаря его призывам столь ничтожна, что никому из молящихся о его приближении ни в коей мере не стоит этого опасаться. В любом случае его стремление к праведной жизни не подлежит забвению. Даже как поза — если кому-то сподручнее воспринимать это столь мелочно, — это, бесспорно, наиболее впечатляющее зрелище столетия. Все им написанное, все его идеи и без того всегда были законом христианства, с самого начала доступным всякому, кто удосужился обратиться к нему. И он ничем не отличается от большинства христиан, кроме как попыткой буквально исполнять волю Христа. Но даже в этом он не первый. И другие по собственной воле вели полную трудов жизнь, и ненавидели войну, и сносили зло. Но никогда еще столь талантливый, занимающий такое место в обществе человек не наваливал на себя такое бремя. Прежде чем оценивать значимость его самоотречения, надо признать Толстого одним из величайших людей в истории. Он — талантливый, богатый, благородного происхождения, знаменитый, почитаемый, вызывающий преклонение, сделал все возможное и невозможное, чтобы стать простолюдином, бедным, неизвестным, забытым. Он искренне стремился разделить участь низов и почитал за блаженство, когда ему в какой-то мере это удавалось. Его позиция против какого-либо ограничения чужих желаний мирится и с попытками представить его самопожертвование игрой. Но именно это я считаю одной из основ его самопожертвования, придающей ему страдания высшей пробы. Только он смог изобразить в литературе нечто подобное в его Каренине, который в решающую минуту прощает, хотя и сознает, что тем самым выставляет себя на посмешище. Толстой позволяет своим близким распоряжаться его богатством, ибо не хочет вынуждать их вести праведную жизнь против их воли. Но в этом случае, с учетом его прочного материального положения, он доходит до абсурда, и, очевидно, что ему не избежать такого упрека. Его жизнь преподносит полезный урок, ибо из него становится ясно, что в наше время люди неразрывно связаны между собой, и любой духовный прогресс должен охватывать все общество, и самоотречение не должно достигаться за счет свободы выбора других.

Принято говорить об этических и эстетических принципах, словно их можно разделить. Они едва ли расходятся в творчестве любого художника, но у Толстого они изначально едины. Он начал писать в то время, когда реалистическая проза укоренилась в России столь прочно, что о другом методе там и мысли не было. Гоголь указал путь из туманных сумерек романтизма к ясному дню, а Тургенев довел метод реализма до такого совершенства, что тончайший анализ характера стал основой коллизий. Когда пришло время Толстого, вопрос о методе уже не стоял. У Тургенева искомый и производимый эффект в основном нравственного порядка, но при этом сам метод его достижения настолько эстетичен, что возникает ощущение его полнейшего совершенства. У Толстого главное — смысл явления, — и радость постижения истины тем ценнее, что нет ощущения того, что это всего лишь искусство. До него литература была одним из способов тешить тщеславие автора, руководствуясь при этом критериями того общества, которое развлекала. Толстой заменил совесть художника совестью общечеловеческой. Мое восхищение содержащейся в его творчестве истиной огромно, но еще больше я преклоняюсь перед пронизывающим его книги чувством любви. Именно у него я впервые увидел абсолютно правдивые картины жизни, озаренные светом той общечеловеческой совести, которой, как я ошибочно полагал, следует пренебрегать в вопросах искусства как чем-то несоразмерным и не уместным. Шедевры литературы обычно внушали мне страх и стыд за самые высокие мои устремления, сразу представавшие обывательскими и провинциальными. Но в его случае гений призывает меня не только не бояться и не стыдиться своих чувств, но и судить по ним его творчество, ибо он относится к ним с глубоким уважением. Я увидел, что те нравственные критерии, которые я втайне использовал, предстают как принципы всеобщей справедливости, по которым надобно оценивать поступки и их мотивы, и которые не признают доводов записных толкователей нравов, лишь мешающих нашему собственному пониманию добра и зла. В толстовской теории нравственности я нередко ощущаю некую жесткость, едва ли не высокомерие (пожалуй, слово слишком сильное); но в отношении его эстетики подобного ощущения не возникло у меня ни разу. Он превратил атмосферу области искусства, прежде считавшейся безнравственной, в дух царствия небесного. В его произведениях мне ни разу не встретилась низкая и жестокая ложь, обманом внушающая нам, что зло порой может при помощи страсти, гения или героизма стать добром. Там везде — суровый благородный лик истины, которая неизменно жила в душе и ответа перед которой не избежать в мой смертный час. Но там есть и нечто другое, не менее важное. Там — любовь, которая еще выше истины, без которой не может быть истины и которая, если этому суждено свершиться, призвана явить собой Высший суд.

Гуманизм Толстого — вот главный, неподвластный простому искусству высший элемент его творчества. Его гуманизм относится не только к обделенным и страдающим, он объемлет и процветающих и гордецов, не отвергая и виноватых. И до «Анны Карениной» существовало множество повествований о супружеской измене — почти все великие романы, кроме англоязычных, построены на этой коллизии, но в «Анне Карениной» впервые была сказана вся правда об этом. Толстой говорил о прозе Мопассана, что истина не может быть безнравственна, и в его собственном творчестве, как я понял, она не может не быть нравственной. Вся низость, весь ужас «Крейцеровой сонаты», внушившей христианам чувство вины — исключительно очищающи и благотворны. Логика этой потрясающей драмы отнюдь не в том, что брак — это зло, — хотя сам Толстой подводил к похожему выводу, но в том только, что лишь основанный на похоти, на низких чувствах, погрязший в безделии и излишествах брак является злом. Возможно, он пока не вынес окончательного суждения на этот счет. Он может, например, посчитать брак, как и в случае с бессмертием, неизбежным производным от человеческой сути. Но к какому бы выводу он ни пришел, его послесловие к этой повести представляется мне его огромным заблуждением, диссонансом в гармонии его философии. Оно режет ухо тем более, что главное впечатление от Толстого — именно в этой гармонии, этом ощущении единства. В своем осуждении цивилизации он не принимает довод о разделении ответственности: он не позволяет совести князя, или судьи, или солдата избежать ответственности за содеянное ими даже в рамках их обязанностей, и он не допускает в себе разделения на художника и человека. Как я уже неоднократно отмечал, его эстетические и этические принципы находятся в неразрывном единстве, и именно это придает всему его творчеству такую благотворную теплоту. Оно никогда не выливается в эдакое бесчувственное мастерство, которое существует ради самое себя и довольствуется блеском своих достижений. Оно живет постоянным поиском истины в любви, в которой только и может открыться истина. Толстой — величайший писатель всех времен уже хотя бы потому, что его творчество более других проникнуто духом добра, и сам он никогда не отрицает единства своей совести и своего искусства.

Что касается масштабом его творчества, то они с трудом поддаются измерению. Оно охватывает все людские поступки и их мотивы, во зло и во благо, высокие и низкие, затрагивает все стороны жизни во всех ее проявлениях в воссозданном им необъятном мире России. Главные темы его творчества — извечные темы искусства: любовь, страсть, смерть, но он подходит к ним с такой искренностью, с такой простотой, что они кажутся чем-то новым и необычным, присущими только ему, будто к ним никто прежде и не обращался.

Лишь прочитав «Казаков» и поняв душевные искания Оленина, осознаешь, насколько литература принижала любовь, подменяя ее страстью. Это стремление делать добро вызывает в нас какой-то страх и трепет, словно есть в нем некая наивная сентиментальность. Снова и снова оно проявляется в творчестве Толстого — в неясных желаниях «Детства», «Отрочества», «Юности»; в самоотрицании и переживаниях мужа в «Анне Карениной», готового простить любовника своей жены, в доброте мужика к отвратительному больному в «Смерти Ивана Ильича», в сочувствии князя Андрея Болконского к Анатолю Курагину в «Войне и мире», когда он, мучаясь и страдая, узнает в лежащем рядом под ножом хирурга человеке того подлеца, который лишил его чистой любви невесты, в доходящей до ощущения внутреннего единения любви хозяина к слуге в «Хозяине и работнике». И при этом ничто не подкрепляет наш изначальный скептицизм. Все это диаметрально противоположно героическим подвигам в творчестве Гюго и его последователей. Толстому чужды умозаключения, выводы, производимый эффект, он прежде всего стремится увидеть мотив, побуждение, от которых единственно и зависит величие поступка, он обращается к человеческой природе — и делает это так, словно в этом и сомнения-то никакого быть не может. Эта любовь, это желание делать добро и поступать в соответствии с ним, которое живет в глубине каждой души, но которое мы стараемся отрицать или отринуть, в творчестве Толстого всегда противопоставляется страсти. Он показывает, что страсть сама по себе смертна и скоротечна и вечной становится лишь в союзе с любовью. Большинство других романистов рассматривают страсть как нечто очень важное само по себе, словно ее пылкость и безоглядность является заслугой и добродетелью, ее воплощение — раем, а ее гибель — вечными муками. Толстой же, пожалуй, впервые показывает, что страсть — всего лишь одно из условий существования, что она не имеет к счастью почти никакого отношения. В романах других авторов чувства влюбленных неодолимо ведут их к вершинам блаженства либо к вершинам несчастья. Толстой же утверждает, что страсть, наоборот, усиливает их единение с человечеством. По сути дела эти чувства, конечно, если они приводят к браку, означают начало постижения гуманизма, что имеет значение отнюдь не только для влюбленных. При этом чувства отнюдь не утрачивают своей загадочности, и Толстой отдает должное их таинственной красоте и силе воздействия. Воздействия на Наташу — чистую, добрую, умную девушку, которую они внезапно ослепляют до такой степени, что ее приходится спасать от падения вопреки ее воле, едва ли не силой; воздействия на Анну Каренину — любящую мать, верного друга и покорную жену. Все это показано с такой яркостью, которую, не знаю, с чем можно и сравнить. Ни порожденные неверностью мужа горести Долли, ни обретенное в постоянстве Левина счастье Китти не являются абсолютными, и во всех примерах и проявлениях страстей мы ощущаем убежденность писателя в их мимолетности. С наибольшей силой это проявляется и эпизодах медленной смерти князя Андрея Болконского, когда вернувшаяся к нему, принятая и прощенная им Наташа значит теперь для него так мало, словно ей и в самом деле удалось отдать себя Анатолю Курагину. По теории, чувства, которые связывают их в жизни, в смерти должны соединить их еще крепче, но мы видим, что это не так.

С помощью этого великого художника мы понимаем, что страсть объемлет и жизнь и смерть, но сама по себе она лишь необходимая предпосылка для них, без которой невозможно ничто, но по сравнению с их значимостью она блекнет, полностью подчиняясь их законам. Никто еще не проанализировал прекрасные и благородные проявления чувства с такой задушевностью, как Толстой. При этом он всегда подходил к ней в высшей степени искренне и серьезно. Что же касается ее темных, отвратительных, эгоистических сторон, то в исследовании их он настолько выше всех, кто брался за это, что, кажется, лишь он один сумел проникнуть в их суть, изобразить их в соответствии с правдой жизни. Ни в том, ни в другом случае он нигде не пытается отделить их от человеческой природы, а наоборот, ясно показывает, что они неизменно отражают низшие или высшие человеческие качества.

Он глубоко анализирует обе стороны страсти по отношению к смерти, настолько глубоко, что, мне кажется, ему это просто нравится. Он неоднократно делает это в «Войне и мире», а в «Анне Карениной» неразрывное единство страсти и смерти, можно сказать, составляют основу и суть повествования. В «Смерти Ивана Ильича» бессмысленные семейные отношения ведут к духовному опустошению, которое сводит этого несчастного в могилу. В «Крейцеровой сонате» в этом коренятся истоки убийства; во «Власти тьмы» в них таится источник абсолютного зла. Главное, что, полагаю, сделало Толстого столь неприятным обществу, в котором доминируют мужчины, это его убеждение, что ответственность за порожденные страстью грехи несут прежде всего они. Вина за все пороки лежит главным образом на их стремлении к роскоши. Сейчас мне приходит на ум лишь один женщина, княжна Элен, в которой он порицает те же пороки, но и в этом случае он дает почувствовать, что зло в ней почти что пассивно, да и порождено оно главным образом самим мужским обществом. Толстой всегда отдавал должное женской природе — он никогда не издевается, не высмеивает женщин без доли жалости или оправдания. Он ведет Анну Каренину через страсть к гибели с нежным милосердием, в основе которого лежит убежденность в неодолимой чистоте и доброте женской натуры.

Он подходит к объяснению смысла жизни ближе, чем любой другой писатель. Толстой убеждает, что она не может дать личного счастья, что эгоистическое удовольствие возможно лишь за счет чужого счастья, но что для радости самоотречения всегда найдутся место и ситуация. Тем же ключом он раскрывает тайну смерти. Он с такой силой изображает смерть именно как всепоглощающий порыв самоотречения, что убеждает там, где доказательства невозможны. Читатель никогда не забудет, как в описанных им последних земных мгновениях полное самоотречение предстает первыми мгновениями вечного блаженства. Вершиной его таланта является чудесная сила воздействия этих картин пограничья, когда его взор словно проникает в пределы нездешнего мира. Он снова и снова возвращается к таким моментам, словно это провидчество чарует его так же, как и нас: последние часы князя Андрея, последние трагические мгновения Анны Карениной, победительное самоотречение обывателя Ивана Ильича, иллюзии и разочарования умирающего солдата в сценах осады Севастополя, чувства скаредного купца, отдающего свою жизнь ради спасения слуги в «Хозяине и работнике», переживания персонажей во всех этих эпизодах, а возможно и иных, которые сейчас не приходят на память, — он оценивает, исходя из одних и тех же взглядов, которые производят столь сильное впечатление, что воспринимаются как доказанный факт.

Лишь после известных сомнений стоит задаться вопросом, может ли художник, достигший таких высот в изображении великих вещей, сравниться с какими-нибудь менее значительными талантами в менее значительных вещах. И поэтому с известной долей робости я думаю о юморе у Толстого. Я склоняюсь к тому, что юмор присутствует в его произведениях, хотя описываемые им ситуации и явления комичны сами по себе, без его усилий. Столь остро чувствуя жизнь, он не может не ощущать нелепость свойственных ей извращений, либо удержаться от улыбки, какая бы боль не пронзала при этом его сердце. Следует сказать, что книги Толстого полны персонажами безнадежно комичными. Великолепен Облонский в «Анне Карениной» — пустой и милый муж Долли; обремененный долгами старый граф Ростов в «Войне и мире» трогательно смешон, как зачастую и Левин в первом романе и как Пьер Безухов — во втором. Ирония Толстого без какой-либо резкости и злобы постоянно прослеживает человеческую натуру в ее тщетных метаниях и исканиях, получая результаты в равной степени неожиданные и истинные. Как, например, в эпизоде, где Николай Ростов удирает от тех самых французов, которых он только что старался убить, а теперь не в состоянии понять, как же это они хотят причинить зло ему, такому доброму и хорошему. В «Поликушке», где два мужика, сторожащие тело покойника, при приближении изысканной публики готовы чуть ли не сквозь землю провалиться от стыда и вины, понимая, что воняют хлевом, мы видим такой комизм, который не часто встретишь у самых лучших юмористов. Что касается сочувствия, которое, по идее, должна вызывать комичная ситуация, то до знакомства с творчеством Толстого я считал это едва ли возможным. Насколько я знаю, во всей литературе вряд ли что может сравниться со сценой тайного свидания Анны Карениной с ее маленьким сыном.

Для иллюстрации той или иной мысли я касаюсь то одного, то другого примера, но при этом чувствую, что не сказал о Толстом почти ничего — так много остается нетронутым. Однако я понимаю, что, даже бесконечно умножая примеры, чувствовал бы почти то же самое. Много говорят о любви писателей к природе, которой они проникаются, описывая и воспевая ее. Однако у Толстого неживая природа столь же проста, обнажена и незамысловата, как и природа человеческая. Над нами — настоящее, недоступное нашему пониманию небо, зеленая земля, открытые пространства, лето сменяет весну, затем приходит осень, зима, все это ощутимо, и рожденные этим чувства столь же реальны, как и разворачивающееся действие, и природа ничуть не кажется искусственной, как и события правдоподобных человеческих жизней. В «Войне и мире» судьбы вымышленных персонажей изображаются точно так же, как и судьбы исторических лиц — Безухов и Наполеон одинаково жизненны.

Едва ли можно что-то сказать о творческих методах Толстого. У него вообще нет какого-то метода, у него нет иной цели, кроме как четко и ясно выразить свои мысли. Мало что можно сказать и о его стиле, хоти в этом случае я не могу утверждать это с полной уверенностью, так как читал его только в переводах. Не исключено, что в оригинале у него в высшей степени своеобразный стиль, однако если это так, то я не понимаю, как он мог исчезнуть в переводах. В любом случае отсутствие определенного стиля осознается, только если задуматься над этим. Его книги полны Толстым — его убеждениями, взглядами, мыслями, но при этом, в отличие от других художников, его личность и характер не накладывают отпечаток на манеру письма.

Едва ли что может сравниться с творчеством и самой жизнью Толстого, ибо такие явления случаются, вероятно, лишь раз за тысячелетие.

1887

Пер. А.Злобина

ЛИЦА БЕДНЯКОВ
(фрагменты)

...Отчего демократические взгляды м-ра Хоуэллса менее убедительны, чем взгляды Толстого?

...Что касается м-ра Хоуэллса, то мы вряд ли уполномочены говорить за него, можно лишь предположить, что его демократические взгляды менее убедительны, чем взгляды Толстого, потому, что выражены с несравненно меньшею силой.

...Приятным заблуждением «Кресла» в те дни, когда оно звалось «Кабинетом», было считать, будто читателя можно убедить не требовать от писателя ничего, кроме правды. Однако «Кресло» жестоко ошибалось: подавляющее большинство читателей требует всего, но только не этого. Оно всегда желает, чтобы пневматические шины, уносящие его в вечность, постоянно накачивались восточным ветром; в этом, быть может, одна из добавочных причин того, почему демократические взгляды некоего американского писателя, упомянутого корреспондентом литературного журнала, «менее убедительны, чем у Толстого». Главным образом — но не исключительно — это объясняется тем, что творческое воображение Толстого несравненно более мощно. А также тем, что стремление к человеческому братству у общественных классов России, разделенных пропастью, видится нам издалека, из незнакомой и загадочной страны, где мы можем чувствовать пафос и величие этого стремления, не ощущая какого-либо подобия ему в нашей собственной общественной жизни. Оно обладает для нас притягательностью чего-то in posse (* возможного *), которой лишено все, что уже in esse (* существующего *). Возможно, что демократия, в том виде, в каком мы ее осуществили и в каком заблуждающийся американский автор изучил и изобразил ее, чем-то отталкивает и далека от идеала. Она выглядит ординарной, прозаической и неинтересной; так выглядят в зеркале наше лицо и фигура, если их специально для этого не приукрасить. Но уж тут, как мы убеждены, виноваты не мы, а зеркало; хорошо бы конечно разбить его или хотя бы объявить лживым.

1903

Пер. З.Александровой

Примечания

ФИЛОСОФИЯ ТОЛСТОГО

Статья представляет собой предисловие к толстовскому тому «Библиотеки сокровищ мировой литературы» (1897), издававшейся под редакцией Чарлза Д. Уорнера (1829—1900).

Вся вторая половина жизни Хоуэллса прошла под знаком Толстого, именно у него он находил гениальное подтверждение самым сокровенным своим думам и чаяниям. Первый публичный отклик Хоуэллса на сочинения Толстого был разбор «Анны Карениной» и «Севастопольских рассказов», читанных им по-французски («Журнал Харпера», апрель 1886). Впоследствии на протяжении двадцати с лишним лет он много раз писал о русском классике. Толстой был «героем» хоуэллсовской «Критики и прозы», ему посвящена последняя глава «Моих литературных пристрастий». Последняя большая статья Хоуэллса о Толстом относится к 1908 году («Северо-американское обозрение», декабрь).

Хоуэллса неизменно восхищала абсолютная художническая и личная совестливость Толстого. Он признавался, что чтение его произведений приносит ему «религиозное переживание». Из публикуемой статьи видно, что христианско-социалистические идеи Хоуэллса, нашедшие выражение, в частности, в «Госте из Альтрурии», сложились под непосредственным влиянием этического учения Толстого.

ЛИЦА БЕДНЯКОВ

Полемическая реплика Хоуэллса в «Журнале Харпера» (январь 1903) на статью «В защиту литературной журналистики», опубликованную в «Еженедельнике Харпера» (25 октября 1902).

Приятным заблуждением «Кресла»... когда оно звалось «Кабинетом». — Хоуэллс напоминает о своих ежемесячных заметках «Из кабинета редактора», которые он вел в «Ежемесячнике Харпера» с 1886 по 1891 годы и сравнивает их со своими аналогичными публикациями в рубрике «Кресло редактора» (с 1899 г. практически до конца жизни).



Изд: Хоуэллс У.Д. "Возвышение Сайласа Лэфема". "Гость из Альтрурии". (Б-ка лит-ры США). М., «Художественная литература», 1990.

Пер: с английского

OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)

Date: декабрь 2011

Сайт управляется системой uCoz