— 76 —

 

IV.

 

Жизнь Е.Н. Дрожжина в дисциплинарном батальоне.

 

Вот в это учреждение для принуждения исполнения требований власти были отданы Дрожжин и Изюмченко. Приехали они в Воронеж 12-го октября. С вокзала их партию под конвоем препроводили на Придачу в батальон. Начальство и унтер-офицеры встретили их сурово. На дворе Дрожжина увидал знакомый солдат из Харькова и поклонился ему; Дрожжин ответил ему кивком, но тотчас же получил от конвойного удар кулаком в спину:

— Ты, ё<> т<> м<>, приехал сюда здороваться? родных увидал?

Раздели их до гола и обыскали, нет ли чего запрещённого: табаку, денег; при этом у Дрожжина был взят его Харьковский дневник и пачка писем. Затем одели их в лохмотья и отправили в карцер под «обязательный арест». Карцеров всех 35 и все одиночные, партия же состояла из 53 человек, поэтому их посадили по двое. Но через час Дрожжина отсадили в одиночный.

Все вновь прибывающие в батальоне заключённые должны отсиживать под «обязательным арестом» 14 суток. Хотя Изюмченко сидел в отдельной камере от Дрожжина, но ему удавалось видеться с

 

— 77 —

 

ним. Для этого он вечером после проверки просился в отхожее место и, возвращаясь оттуда, задвигал засов своей камеры, а сам шёл к Дрожжину. Ночь они проводили на одной койке, а рано утром Изюмченко тем же путём возвращался в свою камеру. Это можно было легко делать, потому что оба они были вновь прибывшие и дежурившие в карцерах солдаты не успели ещё привыкнуть к их лицам.

Сидя здесь, Дрожжин увидал в первый раз, как бьют розгами. Это секли на дворе перед его окнами заключенного Мишурова. Сечение это произвело сильное впечатление на Евдокима Никитича и когда вечером к нему пришёл Изюмченко, он сказал ему: „Нет, Коля, если тебя вздумают наказывать, я этого не перенесу и что-нибудь над собой сделаю". Из-под ,,обязательного" они вышли 29-го сентября и их распределили по ротам. Произведено это было следующим образом:

Всех вновь прибывших выстроили в шеренгу, а Нуров, взяв в руки кусок мелу, прошёл по шеренге и написал на груди у каждого какую-нибудь цифру: 1, 2, 3, 4, 5, по числу рот. На Дрожжине оказалась цифра 4, а на Изюмченке, стоящем возле него — 3. Но так как 3-я и 4-я роты помещаются на двух этажах одного и того же здания и имеют общие сени и клозет и они постоянно сходились, то через несколько дней Изюмченко перевели в 5-ую роту, стоящую в особом углу двора и славящуюся своею строгостью.

Жить им пришлось каждому по-своему и почти не видясь. Оба они содержались под надзором. Каждый раз, как Дрожжин выходил из роты, с ним должен был идти приставленный начальством заключенный, наблюдающий затем, чтобы он

 

— 78 –

 

не сходился с Изюмченком, не разговаривал с другими заключенными и т. п.

Через четыре дня после выхода из-под обязательного ареста, Дрожжин, вместе с другими заключенными обедал в столовой. Во время обеда запрещено громко разговаривать, но он про это забыл и сказал товарищу: „мешай кашу". Фельдфебель, стояший у него за спиной и не замеченный им раньше, ударил его по затылку ладонью и громко спросил:

— Разве полагается за обедом разговаривать?

Дрожжин возмутился и тихо, не вставая и не оборачиваясь к нему, сказал:

— Если мне не полагайся говорить, то тебе тем более не полагается драться и ругаться скверно, когда люди обедают".

Через 5 минут Дрожжин уже сидел в карцере и ротный командир назначил ему 20 суток „строгого" ареста, заметив ему, что он уже одним тем виноват, что оправдывался. Выйдя из-под этого ареста, Дрожжин писал в письме своём И. А. Смотрову (25-го Ноября):

„Жизнь моя здесь ещё почти не началась, так что я не знаю, как я проживу эти 2 года... Собственно о себе ничего утешительного не могу сказать: и телом и душою развинчен: — грудь болит, а душа так мрачна, что со времени отъезда из Харькова ничего не чувствую, кроме одурения; память до того подшучивает, что например, никак я не могу запоминать фамилий товарищей солдат, к которым всегда приходится обращаться".

 

___________

 

29-го ноября Дрожжин сидел на уроке словесности (обучение солдатскому уставу). Он слушал и, по обыкновению, ничего не слышал, как и большинство заключённых. Вдруг подходит быс-

 

—79—

 

тро офицер, бывший сильно выпивши, и спрашивает:

— Какой был последний вопрос капрала?

Дрожжин не знал.

— Чем вооружён русский солдат? спрашивает пьяный офицер.

— Винтовыми ружьями системы Бердана № 2, отвечает Дрожжин.

— Какими это винтовыми? Что это за винтованные? Так в середине винт, что ли? Гм… винтованные!.. Ты ничего не слушаешь.

Офицер ушёл и Дрожжин простоял на ногах целый час. Потом офицер опять подошёл:

— Прочитай молитву Господню.

Дрожжин прочитал.

— Ну, теперь молитву за царя.

— Я не знаю, говорит Дрожжин.

— Почему?

— Забыл.

— Почему?

— Давно не читал.

— Но ведь ты же учитель.

— Да.

— И не знаешь?

— Нет.

— А крестик почему не хочешь надеть?

— Не нужен.

— Ты православный?

— Нет.

— А кто же ты? Какой веры?

— Христовой.

— Ты крещён по-православному.

— Это не моё дело.

После этого разговора Дрожжина опять посадили в одиночное заключение на 20 дней, “смешанным”, за то, что отказался надеть крестик и, быв спро-

 

80 —

 

шен о молитве за царя, отвечал с улыбкою: „знал, да забыл".

Когда Дрожжин отсидел эти 20 дней ареста и пришёл в роту, у него заболела грудь, и он попросил себе у врача освобождения от занятий на одну неделю. Потом грудь прошла, но он еще раз пошёл к врачу попросить освобождения, но врач не дал. Делал это он по той причине, что полковник Буров сам как-то сказал ему: „Может быть, ты не обладаешь достаточным здоровьем, так мы не будем напрасно и мучить, а дадим подходящее занятие". Дрожжин с охотой исполнял всякие работы, не имеюшие отношения к военному делу: убирал казармы, мёл двор, носил дрова, воду и т. п. Но слова Бурова оказались ложью. Дрожжина целый месяц обманывали и требовали только строевую службу. Целый месяц он почти ничего не делал, кроме того, что слушал словесность.

Наконец, стали требовательнее. Он не вытерпел и один раз, когда унтер-офицер приказал ему стать на гимнастику, он отказался и потом пошёл к дежурному офицеру и сам попросил себя арестовать, заявив ему, что он раз навсегда отказывается исполнять подобные требования начальства, имеющие целью военные унражнения. Это Буров счёл за важное преступление и предал его суду. Началось следствие. На следствии Дрожжин подробно объяснил, почему он не принял присяги ещё в Судже и почему теперь отказался стать на гимнастику. В этом же дознании было означено, что все работы, которые он мог бы исполнять с удовольствием, имеют уже своих рабочих, и ему нет места.

24-го Января был учинён над ним суд. Судился он не вообще за нежелание быть солдатом,

 

— 81 —

 

что и было действительной причиной его отказа стать на гимнастику, а за „неисполнение приказания начальника из нижних чинов".

Суд на основании 105 ст. (XXII кн. св. в. п. изд. 69 г.) постановил продлить пребывание его в батальоне на 3 года (до 1897) и, сверх того, подвергнуть 4-х месячному одиночному заключению (до 24-го мая).

Он был опять заперт в карцер, откуда уже больше не выходил во всё время пребывания в батальоне.

Убедившись, что решение Дрожжина не служить и не повиноваться требованиям начальства серьёзно, начальство изменило своё отношение к нему. Буров перестал уговаривать и, раз зайдя к нему в камеру, кричал на него, и, в заключение, сказал: „Я тебя сгною в карцере". — „Ваше дело меня мучить, моё дело — терпеть", — ответил на это Дрожжин.

Во время этого сиденья, в феврале месяце с ним было происшествие, за которое он был посажен на две недели в тёмный карцер.

„На первой неделе поста (пишет Дрожжин в своих записках) меня потребовали в роту говеть, я отказался. Приходят и опять требуют к фельдфебелю. Прихожу, тот говорить:

— Будешь говеть?

— Нет.

— Почему?

— Да так…

— Нет, Дрожжин, ты уж как хочешь, а чтобы говел (исповедовался). Я не могу тебя так оставить. Там на воле ты как знаешь, а тут, в батальоне, что приказывают, то и делай. А на воле мне дела нет".

Но, несмотря на все уговоры фельдфебеля, Дрож-

 

— 82 —

 

жин не сталь говеть и вместо исповеди высказал священнику, что люди исповедуются у него не по желанию, а потому, что принуждены к этому.

После этого Буров отдал приказ по батальону (№ 52) „за неуместный разговор с штабс-капитаном Лавровским (!) Дрожжина на месяц смешанному аресту.

„Сидел я за это, — пишет Дрожжин, — не месяц, а две недели (с промежутками) в тёмном, но был не совсем здоров, а потому пришлось трудно”.

По выходе из тёмного карцера (16-го Марта) Дрожжин писал свои заметки для H. T. Изюмченка. Привожу эти заметки целиком, потому что в них выражается его миросозерцание, и его отношение к своему положению.

„Человек по существу своему должен быть разумным, свободным и безгрешным. То есть он тогда только человек, когда стремится к человеческим идеалам. Это одинаково подтверждается и наукой, и религией: разумом он отличается от животных и владычествует над природой. Поэтому он свободен от подчинения существам физической природы и подчиняется только тому, что выше его самого: совести, Богу. Будучи свободен, имея Божий дар — совесть, человек этим самым так высок, что уподобляется Творцу и имеет в себе зачаток Его святого духа.

Существует мнение, что разум, свобода и совесть не есть высшие дары, а более низшие, даже настолько низкие, что служат только средством для физической жизни человечества. Про эти дары говорят, что они культивируются сообразно развитию вообще, и так как условие развития есть борьба человека не только с природой, но и с человеком, то проявление их и видели во все времена в непрерывной вражде народов. Всё это, действитель-

 

— 83 —

 

но, было и есть, и быть не могло иначе. Но нехорошо то, что это дало повод думать и уверять других, что так и должно быть.

Всем очевидно, что мир лежит во зле. Но почему же ни в один момент истории человечество не переставало чтить Бога и добродетель? Почему каждый из нас, будучи в известной мере хорошим или дурным, в душе предпочитает хорошее и, в противность дурному, старается даже и показать его людям? Возьмите, для примера, отъявленного негодяя, и тот не похвалится тем, что, по его убеждению, скверно, и, наоборот, не прочь похвастаться такими добродетелями, каких ему и не снилось совершать. Из этого ясно, что не всё то, что есть, есть то, что должно быть; и, во-вторых, побуждение отличать добро от зла и стремиться к добру составляет неотъемлемое достояние человека. (Всякий, имеющий это побуждение, верит в Бога).

Впрочем, это убеждение, будь оно и не моим одним, никого не обязывает выражать его, потому что всякое обязательство лишает человека свободы и т. д. Но всё-таки не лишнее разбудит то чувство, которое в дремлющем состоянии приводит к ошибкам. Совесть, этот высший судья, всегда заявляет свои права, наказывая за ошибки раскаянием.

 

___________

 

Что такое солдат? В военном учебнике есть ответ: слуга государя и отечества. И это для меня совершенно непонятно. Ещё будет непонятнее, если прибавить, что он в то же время и человек. Несколько лет тому назад я как будто бы понимал, что означает слово „слуга" и т. д., но и тогда слуги, рабы представлялись мне ниже, чем

 

— 84 —

 

должны бы быть (вероятно, вследствие логической ассоциации контраста, ибо господин раба представлялся не выше, чем должен бы быть), и вообще несчастными, вызывавшими к себе жалость. Теперь я слово „слуга" понимаю так: он служит людям, помогает им жить, как было во времена рабства или крепостничества, т. е. главная обязанность их состоит в том, чтобы питать и покоить господ. Это ещё я понимаю; но никак не могу понять, как солдат может служить государю, не видя его, и служить отечеству которое даже представить себе не в состоянии. Солдат видит, что служит своим ближайшим начальникам.

Ещё мне приходилось слышать от образованных военных, каков должен быть идеальный солдат? Такой, который слепо исполняет волю начальника и никогда не рассуждает: так или не так, хорошо ли или нехорошо то будет. Это ещё раз подтверждает, что солдаты суть машина, рычаг от которой находится в руках начальников, но менее всего человек.

Меня как-то раз начальство назвало сумасшедшим на том основании, что я составляю исключение из миллионов, которые уважают службу. Ешё офицер назвал дураком за то, что не слушаюсь начальства.

Слова первого заслуживают того, чтобы на них остановиться. Правда ли, например, что миллионы „уважают"? Начать хоть с низших. Солдат служит по грубому принуждению, освящённому законом. Офицер служит по принуждению более тонкому, удостоверившись предварительно в своей непригодности к более разумной службе и часто оставаясь довольным собой за мундир и 50 руб. жалованья. Высшие лица военного звания, производя свой род от таких предков, которые более всего

 

— 85—

 

пользовались славой и властью, соблазнённые уже одним этим, не желают умалять эту славу, тяготеют к Петербургу и часто сами достигают высшего положения, богатеют и блестят…

Таким образом, все, от солдата до генерала, служат поневоле, и, может быть, самое незначительное меньшинство по убеждению. И, несмотря на это, военное начальство, служа своим похотям, уверяет, что оно служит государю, отечеству и защищает… веру.

Последняя выдумка так незамысловата и ей так все мало верят, что скоро перестанут печатать, а говорить даже и перестали.

Конечно, будущего знать нельзя, хотя и история прямо подсказывает это. Я только припомню то, что с течением времени воинственный дух падает: все племена в кочевой период своего развития любили войну более всего в жизни, весь мужской и даже отчасти женский пол были искусными головорезами. С оседлостью же народ не только неохотно идёт в сражение, но даже по объявлении всеобщей воинской повинности начинает смотреть на это, как на насилие, и оплакивает новобранца с причитаниями. Взамен старых идеалов счастья, выражавшихся в торжестве победителя, возвращавшегося с золотом, оружием, пленниками и воспеваемого за это, как героя, теперь стали иные идеалы, идеалы семейной жизни и труда.

„Ко всему этому я мог бы обратить внимание на учение Христа, но слова его для меня так святы, что считаю грехом применять их там, где ложь так очевидна, что разоблачение её достигается при помощи обыкновенных человеческих усилий.

„И вот, мне, глубоко убежденному во всём сказанном, предлагают стать солдатом, и даже не предлагают, а просто арестовывают и именуют

 

— 86 —

 

солдатом. Хотя я много ожидал, однако многое показалось мне диким, а многого и совсем не предвидел; например, я радикально изменил мнение об офицерах. Может быть, это оттого, что во всё время я более всего терпел от ихней грубости и несправедливости, — не знаю, но знаю только и убеждён, что эта золотая молодёжь есть самый вредный элемент в государстве (как в семье). Их отношения укрепили во мне решимость и сделали из меня бесповоротного врага всякой военщины. Не стану приводить бесчисленные и все, похожие друг на друга примеры их безобразий.

Чаще всего приходилось слышать слово „заставят”. Это слово наиглупейшее, противнейшее и злокачественнейшее из всего русского словаря. Слово это меня всегда возмущало, потому что я нисколько не верил этому, а доказать не мог, потому что всех других обстоятельства действительно заставляют, в ходячем смысле этого слова. Не знаю, имелось ли в виду заставить меня или нет, но я перетерпел всё то, что должен бы был перетерпеть в том случае, если бы меня решились заставить».

 

___________

 

„Наибольшей святости человек может достигнуть только при наибольшем сознании своей греховности."

 

___________

 

1-го апреля Дрожжин писал A. H. Д-ку:

„Ты просишь меня описать свою жизнь… Не могу, потому что вышла бы сплошная жалоба. Ты догадался вот написать мне такое письмо физическое, что его свободно мне отдали, но у нас тут всё так ужасно строго, что и на него отвечать затруднительно. Но немножко напишу. В роте был всего один месяц, — осталь-

 

— 87 –

 

ные в карцере. 50 суток получал горячую пищу через два дня в третий (а твоё письмо получил, сидя в тёмном, и прочитал только по выходе в светлый 16-го марта).

В январе полковой суд постановил прибавить три года заключения в батальоне, да 4 месяца карцера. 24-го мая предложат «свободу», но что будет дальше, не знаю. Чаю пить нельзя, своей пищи покупать нельзя (потому постоянно болею). Читать нельзя ничего. Письма задерживают. И так далее. Итак, видишь, как мне трудно. За полгода написал с настоящим 6 писем, получил твоих три, с полдесятка задержано. Из дому никакой вести, поэтому денег нет, да и не нужны они…

Так как я не имею возможности писать более одного этого письма, то по прочтении отошли его лучшему моему другу T. В. Б-ву. Будьте знакомы, любите друг друга, как я вас люблю обоих".

 

___________

 

25-го апреля H. T. Изюмченко писал об Евдокиме Никитиче И. А. С-ву:

„…Остаётся одна помощь — Божья, ниспосылающая мужество, и я полагаю, что Евдоким Никитич не обижен Промыслом, ибо у него характер настойчивый и много терпения, с которым он может ещё много и много перенести страданий.

Я его только и вижу, когда он выходит на прогулку, но говорить с ним ни в каком случае нельзя. Срок отсидки ему кончится 24-го мая и потом опять могут судить... Ему не дают ни книг, ни чаю».

 

___________

 

— 88 —

 

Прогулки полагались Дрожжину три четверти часа в сутки; при этом его сопровождали двое солдат: один шёл впереди, другой сзади. Иногда, во время этих прогулок, Евдоким Никитич позволял себе развлечься шуткою: на дворе стоит кучка заключённых, производится ученье, но офицер ушёл в дежурную комнату и солдаты стоят „вольно", фельдфебель стоит тут же и крутит папироску. Дрожжин проходит мимо кучки и вдруг неожиданно громким, начальническим голосом вскрикивает: „смирррно!.." Эта команда захватывает всех врасплох, всё спутывается... Евдоким Никитич хохочет. Фельдфебель понимает, наконец, в чём дело, ругается, а Дрожжин идёт в свою камеру под запор.

5-го мая Дрожжину велено было идти в город для принятия присяги вместе с другими заключёнными, не присягавшими в своих частях под знаменем. (Известно, что каждый солдат подвергается двум присягам: одной при приёме в рекруты, а другой в полку под знаменем, после ознакомления с военным уставом, Дрожжин отказался идти и, уже раньше несколько раз, объясняя свои взгляды на присягу, на вопрос о причине нежелания принять присягу отвечал, что это дело его и что начальству это безразлично. Это было сочтено опять за преступление, и Буров вторично предал Дрожжина военному суду. На следствии и не спрашивали, почему он не пошёл присягать, и опять обвиняли в простом неповиновении офицеру. В докладной записке суду Дрожжин объяснил, что не считает себя виновным по той причине, что он не солдат и вперёд не обещался делать то, что прикажут.

„Я иногда говорил, — пишет Дрожжин в записках, — почему меня не стараются разубедить в

 

— 89 —

 

моих заблуждениях? Может быть, я и раскаюсь... На это мне отвечали, что я так глубоко заблудился, что обращение невозможно. На самом же деле, не разубеждали меня не поэтому, а потому, что это не вменено в обязанность законом: за сделанный проступок полагается известное наказание, а до остальнаго никому нет дела".

Скоро после этого нового отказа от присяги Дрожжин опять заболел грудью и слёг в лазарет. Больным в лазарете дозволяется пить свой чай 2 раза в сутки. Дрожжин попросил об этом старшего врача и он написал разрешительную записку, чтобы на его деньги выписать чаю, сахару, лимонов. Но пришёл ротный офицер и сказал, что Буров приказал Дрожжину ничего не выписывать, так как, вероятно, это лазаретное пребывание зачтётся в срок отсидки одиночного. Поэтому же его в лазарете замыкали в одиночной палате. Но когда он через полтора месяца вышел из лазарета, то оказалось, что это пребывание не зачлось.

Между тем, следствие об отказе идти к присяге кончилось и суд был назначен на 24-го мая, т. е. на тот самый день, когда кончался срок заключения, по первому суду. Судить должны были опять офицеры Коротоякского полка, который стоял в это время в лагерях, в нескольких верстах от батальона. За Дрожжиным пришли в лазарет. Он чувствовал себя дурно и отказался не только идти в лагери, но и ехать. Тогда пришёл офицер с солдатами и его взяли силой: сняли больничное платье, и надели праздничное, парадное, подпоясали, обули, взяли под руки, посадили на повозку и повели. На суде Дрожжин ничего не говорил и не подписывал никаких бумаг.

Суд, за неисполнение приказания офицера идти

 

— 90 —

 

для принятия присяги, присудил, как и в первый раз, продлить пребывание в батальоне ещё на три года (до 1900 года) и, сверх того, к четырёхмесячному одиночному заключению.

И его опять заперли в одиночную палату в лазарете.

1-го июня он писал Д. А. Хилкову: „Вам, конечно, известно было, что жизнь моя вообще была тяжёлая. В Воронеже в особенности полковник „старался"… Много терпел от холода, голода, обид и беззаконий. Ну, и заболел, — теперь в лазарете. Если повторится еще раз такое кровохаркание, то вряд ли встану. А силы совсем истощились, так что с трудом могу пройти несколько сажен. Впрочем, сейчас начал поправляться. Кровь шла только пять суток, а лихорадка бросила на днях, хотя, может быть, и не надолго, потому что перемежающаяся. Я теперь более всего нуждаюсь в совете, но, вероятно, не могу воспользоваться таковым, потому что врач быстр и проворен, и мне придется бездействовать так же, как бездействовал до сего времени. Дело в том, что я ждал одного: по совокупности однородных преступлений, предадут, наконец, окружному суду и пойду с лишениями всех прав в Сибирь. А сейчас меня хотят представить на комиссию и, если она признает меня негодным к военной службе, то передадут, как водится, в гражданское ведомство и недослуженные 8 лет надо сидеть в гражданской тюрьме! Хотя для меня это и безразлично, однако я не прочь бы что-нибудь выиграть, извлечь пользу и из этого. Последним судом я остался недоволен, просто для опыта, а в докладной записке доказал, что полковой суд (да еще за подобное преступление)

 

— 91—

 

не мог меня судить как крестьянина Суджанского уезда, а просить ни о чём не просил. Не признал себя виновным, объявив, что я не солдат. Вероятно, поэтому и ещё потому, чтобы не околел в карцере, полковник и хочет от меня отделаться и перестал принуждать.

Комиссия 5-го июня. Не дают ни чаю, ни книг, а теперь и письма писать.

 

___________

 

Из лазарета Дрожжин попал опять в карцер. Как-то раз к нему заходит его ротный командир Ю.Н. Журавский и здоровается:

— Здравствуй, Дрожжин!

— Здравствуйте, — отвечает Евдоким Никитич.

Журавский приказал ответить по-солдатски:

— Здравия желаю, Ваше Благородие!

Дрожжин отказался. Журавский доложил Бурову и тот в третий раз предал его суду.

Снимать дознание пришёл назначенный для этого офицер. Войдя в камеру, офицер спросил:

— Ты какой роты? Имя, отчество, фамилия?

Дрожжин сказал.

— Ты знал, что Журавский твой ротный командир и что ты ему должен был отвечать?

— Ни Журавскому, ни вам я не хочу отвечать вовсе, — сказал Дрожжин.

— Как, и мне не будешь отвечать?

— И вам.

Офицер встал и вышел вон и из-за двери ещё повторил:

— Так и не будешь?

— Нет, не буду.

Дело было передано опять в Коротоякский полк. Обвинялся Дрожжин в том, что 1) не исполнил приказания офицера отвечать “Здравия желаю” и 2) “в оскорблении офицера неприличным дейст-

 

— 92 –

 

вием, состоящим в том, что разговаривал, улыбаясь и расставив ноги, т. е. стоя не по-солдатски. И, вероятно, улыбался, потому что у него была эта привычка при разговорах с офицерами. Но голоса он не повышал.

В это время я жил в Воронежской губернии, у моего друга В. Г. Черткова. 2-го июля Д. А. Хилков прислал нам с Кавказа письмо Дрожжина, писанное 1-го июня и просил, если можно, увидать его 5-го июля и быть в Воронеже. Прежде всего я увидал одного из младших врачей дисциплинарного батальона — Спенглера. О состоянии здоровья Дрожжина он сказал мне, что „хотя Дрожжин и крепкого сложения, но у него уже шла горлом кровь и частые лихорадки". Что же касалось до возможности посещения Дрожжина, он сказал, что видеть Дрожжина нечего и думать, Буров и офицеры прямо жестокие люди и из собственной выгоды не возьмутся ничем помочь ему. Передать ему тоже ничего нельзя, потому что ему и в чае отказано.

От другого лица В-ча я узнал, что 6 лет заключения равносильны приговору к медленной смертной казни, потому что редко кто безболезненно выносит и два года батальонной жизни. Он мне говорил, что офицеры в дисциплинарный батальон назначаются из тех, которые в полках отличаются жестоким обращением с солдатами и особенной требовательностью дисциплины, что офицеры эти (как рассказывал ему один юнкер, водящий компанию с ними и бывающий в батальоне на дежурствах) спокойно обсуждали между собой вопрос о том, когда смерть Дрожжина избавит их от этого беспокойного человека. Ещё один местный доктор говорил мне тоже, что Дрожжин не вынесет 6 лет, что 50 процентов заболевающих

 

— 93 —

 

в батальоне умирает от чахотки, т. е. от того, что началось уже у Дрожжина. Так и уехал из Воронежа, не добившись ничего.

А между тем на другой день (6-го июля) моего отъезда из Воронежа суд Коротоякского полка вычитал Дрожжину, что, на основании 97 и 282 ст., за неподсудностью, дело его передается в Окружный суд. Неподсудность происходить оттого, что 1) полковым судом ему уже была назначена высшая мера наказания — увеличение срока пребывания в батальоне на 6 лет и 2) за одно и то же преступление он предается суду 4-й раз. То есть произошло то, чего так долго ожидал Дрожжин: дело передано Окружному Суду и Окружный суд, вероятно, сошлёт его на поселение в Сибирь, что в сравнении с 11 годами пребывания в батальоне всякому показалось бы не наказанием, а большим облегчением.

После суда Дрожжин опять был заперт в карцере и подвергнут на месяц смешанному аресту, за грубость унтер-офицеру, сделанную ещё в начале мая.

Он был так измучен за последнее время и болезнью, и карцером, и лишениями, и обращением офицеров, что далекая возможность перемены его положения от приговора Окружного суда уже не радовала и не утешала его. 8-го июля Изюмченко зашёл к нему в карцер и застал его сидящим на табурете с унылым, мрачным видом. „И где это Пугачёвы на этих людей", — сказал Дрожжин в отчаянии: — если бы знал, сейчас бы к ним ушёл". И он стал просить Изюмченка помочь ему бежать из батальона. Изюмченко испугался его слабости и уныния, и ободрял и отговаривал его от этого намерения.

На другой день Дрожжина посетил Чертков.

 

— 94 —

 

Благодаря счастливой случайности, ему удалось проникнуть в карцер к Дрожжину и пробыть с ним около часу.

Это посещение постороннего батальону, свежего и сочувствующего человека так обрадовало и подняло Дрожжина, что все его уныние сняло как рукой и в нём проснулась та энергия и твёрдость, которые поддерживали его уже почти в течение двух лет его мученической жизни.

Подобные — то упадки, то подъёмы духа случались с Евдокимом Никитичем, как со всяким человеком, живущим напряженной духовной жизнью, несколько раз, и он знал в себе эти душевные колебания и по поводу их как-то писал в письме к Б. H. Леонтьеву:

„Благодарю Бога, что ещё посылает такие обстоятельства, которые заставляют поминать о Нём. Я говорю о минутах облегчения. Эти минуты приходят независимо от моих личных качеств, неизвестно откуда и иногда в такие тяжелые часы, когда всего менее их ждёшь. Мучишься, злишься, болеешь всем существом — и разум затемняется; вдруг какое-нибудь незначащее обстоятельство, — и всё изменяется: сердце облегчается, на душе легко, всё начинаешь видеть в ином свете и, в конце концов, совесть карает по-своему: видишь, что малодушен и подлый, — и тогда только являются новые силы".

Также точно было и в этот раз. Едва Чертков переступил порог карцера и сказал Евдокиму Никитичу несколько слов, он почувствовал такую радость и такой подъём духа, что, очнувшись от своей слабости, он забыл всю тяжесть своего положения и с чистой совестью мог сказать Черткову, что доволен своим настоящим и не желает ничего другого.

 

— 95 —

 

„Прежде и больше всего поразило меня в Евдокиме Никитиче то, — пишет Чертков в своих воспоминаниях о Дрожжине, — что в нём не было ничего поразительного. Я ехал навестить мученика за совесть, страдавшего среди чуждых ему по духу людей и оторванного от всех своих друзей. Я думал найти человека, изнемогавшего под тяжёлым бременем своих мучений и поддерживаемого разве одним только сознанием громадного значения совершаемого подвига. Нашёл же я человека, душевно совершенно бодрого и даже весёлого, добродушно заявившего мне, что он чувствует себя прекрасно и вполне доволен своей судьбой, и с доброю, почти снисходительной улыбкой отклонявшего мои предложения ходатайствовать у высшего начальства о сокращении срока его заключения". — „Да почему же, говорил я: — не ходатайствовать? Ведь, может быть, удастся выхлопотать хоть какое-нибудь облегчение." — „Мне кажется, — сказал он, — что нет никакой надобности ходатайствовать. Впрочем, если вам непременно хочется, — прибавил он, заметив моё огорчение, — то делайте, как знаете; я не хочу вам мешать".

В разговоре я как-то к слову заметил, что и на свободе в настоящее время у нас в России не весело и нелегко живётся тем, кто хочет жить по совести и чьи убеждения не сходятся с господствующими взглядами. — „Я это хорошо знаю, — ответил он, — да и скажу вам искренно, я теперь доволен своей судьбой, и на свободу меня не тянет. Было, правда, время, когда я тяготился своим заключением и был неспокоен душой. Это было после того, как во мне остыл тот первый пыл, который вначале сопровождал мой отказ от военной службы. Как раз в то время

 

— 96 —

 

ко мне стали очень приставать разные посетители из офицеров и своими расспросами старались вытягивать из меня душу, и я действительно почувствовал отсутствие душевного равновесия, стал тяготиться и раздражаться. Но потом это скоро прошло и теперь я так сжился со всею обстановкою, что лучшего и не желаю. Право, жизнь в заключении не так страшна, как полагают. Люди везде одинаковы, и общение с ними здесь доставляет такое же удовлетворение, как и во всяком другом месте".

„От этого посещения, — пишет Чертков, — я вынес глубоко поучительное впечатление. Я думал, что мне придётся его утешать и ободрять, но что сам я увижу грустное и мучительное зрелище. Ожидания эти не оправдались. Он, правда, был очень обрадован и тронут моим неожиданным для него посещением, и мы, раньше знавшие друг друга только понаслышке, бросились в объятия, как родные братья после долгой разлуки. Но в духовном отношении я ничего не мог дать, потому что он ни в чём не нуждался от меня. Он в своём заточении был независимее меня, пользовавшегося свободой”.

Посещение Черткова принесло Дрожжину не только душевное утешение, но было очень полезно и в материальном отношении.

Начальство увидало, что судьба его известна посторонним, что за его жизнью следят, интересуются им, и к нему стали менее жестоки: разрешили чтение книг, переписку. Кроме того, Черткову удалось установить переписку с Дрожжиным, минующую руки начальства, которая не прекращалась во все время пребывания его в батальоне.

Через три дня (12-го июля) он писал Черткову:

 

— 97 —

 

„Такой радости, какую Вы мне принесли, я давно не испытывал, потому что давно ни с кем не вижусь, а писем в Воронеже получил только 4 (столько же задержано).

Судился я как солдат, и, как солдат же, буду судиться и Окружным судом, который, если не попробует ещё помучить одиночным, то должен сослать на поселение в Сибирь, с лишением всех прав. Суд в этом случае может руководиться применением к той статье, по которой за третий побег полагается ссылка. Ведь за побег судят так потому, что из третьего побега видно полное отклонение от службы? Значит и меня могут так судить. И если вы, во что бы то ни стало, хотите мне помочь поскорее отсюда выбраться, то самое лучшее, по моему, предоставить делу свободное течение, или же, если есть у Вас знакомые в Московском военно-окружном суде, то убедить, чтобы судили решительно.

Затем вот что. Мне весьма не понравилось, когда с первого раза моё дело отдалось военному суду; я этого не желал и не ожидал. Лучше бы было, если бы судил гражданский суд или администрация, а то, во-первых, если на следующее время окажется другой, мне подобный, то и он должен будет испытывать всю тяжесть подлой системы заставлянья, и, во-вторых, дурной пример, представляет, например, Изюмченко. Если бы он не был в разряде штрафованных, благополучно сидел бы, как и я, и как он сам благополучно просидел в Курске 15 месяцев. А переведённый в разряд штрафованных, он, или должен изменить убеждениям, или погибнуть.

Ведь если бы я не пользовался учительскими

 

— 98 —

 

правами, то вместо 4-х месяцев, а потом и еще вместо 4-х, мне полагалось 200 да 300 и ещё столько же ударов розгами, а это количество не выдержит ни один из 500 заключённых. По этой причине я и говорю: тем, кого могут пороть, следует (если, конечно, на это не будет особенного душевного состояния), хотя и не присягать, но брать ружье и выделывать артикулы, если их дело предается военному суду. А если бы судил гражданский, то тот не приговаривает к розгам. Ссылку же в Сибирь все предпочитают трехлетнему заключению в батальоне, хотя большинство остаётся за этот срок небитыми, но дисциплина — и солдатская, и вместе арестантская — всем несносна".

 

___________

 

Через две недели (29-го июля) Дрожжин писал опять Черткову:

„Сейчас мы оба с Изюмченком сидим „смешанным" на месяц, а потому в те дни, в которые не даётся горячая пища, покупаем булки и порции, а то и огурцы. Денег хватит ещё недели на две. Можете к этому времени передать 3 рубля, только не в одной бумажке, а то затруднительно менять. Книги, конечно, нужны. Заключение здесь, особенно в последнее время, несравненно улучшилось: начальство даже нисколько не трогает. Унтера — привыкли, и не обыскивают. Полковник позволил читать, но неопределённо, какие книги. У меня были в карцере свои — ботаника и логика, да один № какого-то журнала (не мой). Дежурный офицер отобрал и доложил полковнику, а тот приказал возвратить; это было, кажется, 5-го июля.

 

— 99 —

 

Теперь я прочитал один № „Нови", один № „Современника", один № „Вестника Европы".

Выбирать я книг почти не могу, потому что вообще ничего не читал. И если хотите, то я перечислю Вам всё, что я читал в своей жизни. 1) Толстого всего. 2) Щедрина половину; Гоголя, Достоевского, Тургенева, Шиллера и Шекспира — половину. 3) Пушкина, Лермонтова и Некрасова — всего. 4) Майн-Рида, Жюль-Верна и Купера массу. 5) Немного Писарева, Добролюбова, и в разброс разные номера разных журналов. 6) Успенского половину. 7) Бокль весь. 8) Тэйлор, Спенсер, Дарвин — немного. Больше не помню. Итак, видите, что мне нужно много читать. Но нужно сознаться, что, по своей беспечности, могу жить и без книг и просижу сколько угодно без них, но, кажется, я становлюсь совершенно другим человеком, когда читаю: я недоволен бываю, например, что день мал, ужасно мал. Даже сейчас вот уразумел, как вышивать по канве, и так увлёкся, что не бросил бы; также и книги. Пришлите с десяток книг, каких попало!"

 

___________

 

В то же время он писал T. В. Б-ву:

„Теперь летом сидеть хорошо: тепло, воздух чистый. Полтора месяца был болен кровохарканьем, а теперь грудь побаливает и кашляю. Сейчас сижу месяц „смешанным" за то, что нагрубил унтеру взаимно. Срок по суду окончится 6-го декабря, а там буду под следствием.

Последнее письмо я писал, не помню, кому, в апреле, а сам ни от кого не получал после твоего; да и вообще за всё время я получил мало,

 

— 100 —

 

писем пять, и это, конечно, не хорошо.

С-в прислал письмо Изюмченку, и в нём пишет про меня так:

„Бедный Евдоким Никитич! Два года одиночного, столько-то батальона, столько-то в Сибири, — это даже и сказать нелегко! Это заключение очень вредно действует на душу и тело… Пусть, пока ещё есть рассудок, пишет (!) хоть бы и Императору (!!) ведь можно, я думаю, заменить службу работой" и т. п. в этом роде. Ну, посуди: может ли такое письмо утешить, ободрить. Вот уж именно, „хоть редко да метко".

От X. вот два года не получаю; проще сказать, получил одно из трёх писанных им в разное время. Зато с какою благодарностью вспоминаю я всякий раз о Ц. В., писавшей мне в Харьков и вообще так много заботившейся обо мне. Она была мне друг, сестра, мать! Д-ку я тоже всегда останусь благодарен: он меня любил и заставлял жить. Ещё аккуратно и охотно писал Изюмченко, „егда и понеже дву нама сидяху в темницех". Тебя я заставил писать, а то и ты бы тово

Читать мне теперь можно — полковник позволил, но нечего. Впрочем, надо правду сказать, моя беспечность в настоящее время достигла таких размеров, что, я думаю, ничем не завлекусь особенно. Много сплю, ничего не думаю. В Харькове же кое о чём думал — заставлял Д-ко; и читал с болыпим интересом — и тем временем я более доволен; вероятно, этими причинами обусловливалась известная степень благодушия, так как теперь, я замечаю, больше злюсь. Но не чаще, впрочем. Там были причины каждый день сердиться, и я часто с собой справлялся.

 

— 101 —

 

Тут эти причины бывают очень редки, но с собой вовсе не борюсь. Так что, хотя в некоторых отношениях здесь сидеть не так вольготно, зато спокойнее и, в общем, сносно".

 

___________

 

6-го августа Дрожжина опять повели в лагерь Коротоякского полка. Там ему объявили, что прокурор Московского военно-окружного суда нашёл, что Полковой суд ещё может судить его. И судили, и опять присудили продлить пребывание его в батальоне ещё на 3 года (до 1903 года), т. е. всего на десять лет, и, сверх того, к четырёхмесячному одиночному заключению. Так что все надежды Евдокима Никитича на переселение в Сибирь должны были разрушиться.

Я знаю двоих молодых людей, служивших в то время вольноопределяющимися в Коротоякском полку и видавшими в лагере Дрожжина, когда его приводили туда для следствия и судов. Всего он там был до 9 раз. Один из этих молодых людей говорил мне, что при нем офицеры полка, судившие Дрожжина, говорили, что „неизвестно зачем, чуть не каждую неделю таскают по такой жаре совсем больного, умирающего человека. Преступления выставляются все такие пустяшные, что даже совестно судить за них". Другой вольноопределяющийся говорил мне, что появление Дрожжина в лагере всякий раз вызывало волнение между солдатами, — каждому хотелось посмотреть, послушать его. Один каптенармус, который по своему положению редко бывал куда-либо назначаем, в один из приходов Дрожжина сам просил, чтобы его назначили в наряд в суд, чтобы только увидать и послушать его. Некоторые солдаты, и то,

 

— 102 —

 

как я думаю, из боязни говорить правду, не одобряли Дрожжина и считали его поступок упрямством, большинство же понимали его и были на его стороне, сочувствовали ему, перечитывали Евангелие и отыскивали те места, на которые Дрожжин указывал, как на противные военной службе.

Дрожжин был опять заперт в карцер, откуда он по суду не мог уже выйти раньше апреля 1894 года. Очевидно было, что начальство тяготилось присутствием Дрожжина и его положение вызывало в них скрытое сострадание. Никто уже не придирался к нему; напротив, они старались не вводить его в соблазн неповиновения.

Буров при встречах с ним на дворе даже отворачивался, чтобы не вызвать его на какой-нибудь проступок. Но 20-го августа, во время прогулки Дрожжина по двору, к нему подошёл капитан Астафьев (самый исполнительный и самый жестокий из ротных командиров) и спросил Дрожжина, почему он не делает ему „под козырёк", Дрожжин ему ответил, что „он ничего не знает", в том смысле, что он этому никогда не учился. Сказано это было без малейшей тени грубости, а, напротив, как бы с извинением и лаской, потому что Дрожжин по первому звуку Астафьева понял, что тот не с добром спрашивает. Так и оказалось: Астафьев пожаловался Бурову, а тот „за неотдание чести капитану Астафьеву и неуместный ответ" лишил Дрожжина подстилки до 6-го декабря.

Вся жестокость этой меры наказания будет понятна тогда, если припомнить, что в карцерах койки поднимаются на день к стене. Делается это для того, чтобы арестованные днём не могли валяться на койках. Но заключенные обыкновенно вытягивают из-за койки подстилку, стелят её на

 

— 103 —

 

пол и лежат днём. Дрожжин, который в то время был очень слаб, был лишён этой возможности и днём, проспавши ночь на голых досках койки, — волей-неволей, не имея сил всё время сидеть на табурете должен был ложиться на холодный асфальтовый пол.

24-го августа он писал Черткову:

„О книгах пока не прошу, потому что думаю получить формальное разрешение читать, а теперь читаю, что попадется под руку: начальство никогда не обыскивает, а капралы свои люди — делай, что хочешь, только и опасаешься 2—3 офицеров, которые меня не любят.

В военных тюрьмах, сколько я знаю, чтение полагается по закону, зато пища уменьшена против солдатской, а я получаю солдатскую: строгости тут и половины нет, которая применяется в военных тюрьмах, да и ничего тут строгость не поможет, потому что всегда можно сообщаться с заключенными. Вы, если пожелаете знать, чем я могу пользоваться, то достаньте приказ по военному ведомству за 1885 г. № 144, я же не знаю ничего, кроме того, что полковник Буров мой неограниченный властитель, могущий спасти и погубить. Про меня он говорить, что „служил бы, если бы был штрафован" (т. е. если бы можно было сечь).

Здоровье моё хорошо, душевное состояние еще лучше".

 

___________

 

В начале сентября Чертков хотел опять повидаться с Дрожжиным, но Буров разрешил только на 5 минут и то в присутствии дежурного офицера. Дежурным был офицер Астафьев и распоряжение Бурова исполнил буквально.

 

— 104 –

 

19-го сентября Дрожжина хотел навестить Б. H. Леонтьев, но Буров не разрешил ему свиданья с Евдокимом Никитичем и сказал ему: „Вы Дрожжина сбили с истинного пути, испортили так, что он ни к чорту не годится". Но всё-таки Леонтьеву через заключённых удалось передать письмо Евдокиму Никитичу, и тот ответил ему 22-го сентября:

„Благодарю за любовь", — писал он, — я совершенно с вами согласен, и хорошо сознаю, как я должен смотреть на ошибки и заблуждения других. Только и нужно неустанно смотреть за собой, чтобы не уклоняться или, вернее, побольше думать об уклонениях от доброго пути. Уклонения эти у себя я вижу во всех подробностях ежечасно… Но, Господи, как я мало думаю о них. Благодарю Бога, что ещё посылает такие обстоятельства, которые заставляют помнить о Нём. Я говорю о минутах облегчения. Эти минуты приходят независимо от моих личңых качеств, неизвестно откуда, и иногда в такие тяжкие часы, когда всего менее их ждёшь. Myчишься, злишься, болеешь всем существом, и разум затемняется, — вдруг какое-нибудь самое незначащее обстоятельство, и всё изменяется: сердце облегчается, на душе легко, всё начинаешь видеть в ином свете и, в конце концов, совесть карает по-своему: видишь, что малодушен и подлый, и тогда только являются новые силы. Если не ошибаюсь, то об этом самом говорится в послании Павла в роде того, что “в нашем бессилии заключается сила Божия". То есть, чтобы быть сильным, нужно познать силу Божию, для чего, в свою очередь, необходимо видеть своё бессилие.

Ах, Борис Николаевич, мне нужно ещё

 

— 105 —

 

много учиться мудрости Божией, чтобы быть достойным того имени, о котором думаю, что я его ношу, и если бы я не знал минут несомненных, то и отчаялся и не поверил бы.

Я почти ежедневно о вас вспоминаю вот уже 3 года и всегда хотел к вам обращаться, поговорить. Пo правде сказать, мне редко с кем приходится говорить: то начальство запрещает, то ещё что-нибудь. В июле этого года ко мне пробрался в карцер В. Г. Чертков и, конечно, принес неописанную радость. С тех пор мне много полегчало.

Если будете в местах, близких к моей родине, то заходите к моей матери и сестре в Толстый Луг, но нарочно туда тащиться не стоит. В 4-х верстах от Толстого Луга в селе О. живёт близкий мне человек С. T. И. Ему в ноябре предстоит отправиться для вынутия жребия; также и известному Вам В. С. Б. Ещё года полтора назад они оба писали в Харьков, что и с ними, вероятно, случится то же, что со мной. Потому считаю долгом просить вас, если будете в тех краях, повидать их и напутствовать. Если вы против этого, то всё-таки, согласитесь, по крайней мере, нужно узнать их намерения, т. е. мнения и силы. Я почти не переписывался с ними и ничего о них не знаю. Скажите им: 1) что я перенёс много холода, голода и обид и что я радуюсь за всё это, нисколько не каюсь в том, что сделал, и был бы несчастнейшим человеком, если бы сделал иначе и 2) если они пойдут на такой же суд, то, кроме перечисленных зол, им угрожает ещё перспектива розог. А бьют тут ужасно и за упорное отклонение вряд ли оставят в живых (при ста ударах люди посредственной

 

— 106 —

 

комплекции лишаются чувств и после чахнут), так как начальство может бить каждый день. Всё это они должны знать, ко всему должны быть готовы».

Через два дня (24-го сентября) Дрожжин писал одному из этих призываемых — С. T. И.:

„С. пишет, что будет рад, если тебя не возьмут в солдаты. Я тоже был бы рад этому, так как, в противном случае, тебя могут ждать многие беды. Я не знаю, как ты себя теперь чувствуешь и будешь ли служить, и потому, прошу немедленно же ответить мне: намерен ты присягать и обучаться с оружием или нет? Если нет, то будь готов к тому, что тебя посадят в одиночное заключение, будут судить и всячески притеснять, оскорблять, а, может, и бить. Может быть, это будет тебе невыносимо трудно, и ты должен будешь отказаться от своих убеждений; в таком случае, лучше поступить так, чтобы меньше страдать. Я не имею права советовать тебе что бы то ни было, а поступай так, как велит тебе твоя совесть. Наконец, должен сказать тебе, что хотя я перенёс много горя и лишился здоровья за свой поступок, но ничуть не раскаялся, и думаю, что поступил хорошо».

 

___________

 

Лежанье на холодном асфальтовом полу не прошло даром для Дрожжина. У него опять заболела грудь и сделалась лихорадка. Он сначала перемогался, не желая заявлять об этом начальству, боясь, что его могут назначить на осмотр медицинской комиссии и в случае, если бы его признали негодным более к военной службе, то ему при-

 

— 107 —

 

шлось бы отсиживать в гражданской тюрьме оставшиеся по суду девять с половиной лет; он же рассчитывал, что его будут ещё судить, наконец, окружным судом. Но здоровье его делалось всё хуже, и 6-го октября он попросил возвратить матрас. Матрас вернули.

10-го октября Дрожжин попросил у Бурова позволения приехать к нему матери и сестре. Буров, видя, вероятно, безнадёжное состояние, до которого он был доведён, разрешил и это.

17-го октября Евдоким Никитич писал Черткову:

„Знакомство с вами, а тем более переписка, для меня есть самое счастливое обстоятельство из всех за последние три года. Бывали у меня минуты (в Харькове) такие счастливые и я сознавал такую естественность своего положения, что желал, чтобы жизнь в заточении продолжалась и оставалась вся целиком, так как я не мог быть уверенным, что избавившись (с освобождением из тюрьмы) от тюремных зол, я удержу те блага, которые и родились, и жили, и связаны с первыми.

Такие минуты бывают у меня теперь, и именно с тех пор, как вы оказали мне любовь. Конечно, и до вас моя жизнь была сносна, но тогда постоянно требовалось терпение. Теперь никакого терпенья не требуется, а просто такая жизнь желательна.

У Бурова есть мой дневник, писанный в Харькове. Хорошо бы было, если бы он вам отдал его. ІІоучительного там ничего нет, но обо мне есть много: как я мудрствовал, как себя чувствовал, как до всего сам добивался, как малодушествовал и т. д."

 

___________

 

— 1о8 —

 

Болезнь Дрожжина становилась всё сильнее и тяжелее. 31-го октября он писал Б. H. Леонтьеву:

„Вот уже третьи сутки болею лихорадкою. В голове шумит, свистит без перерыва, в груди колет. Вероятно, лягу в больницу. Но душевное состояние хорошее. Если же и бывают минуты тяготы, тоски и как бы тошноты, то я прекрасно знаю, что эта боль чисто нервная и место ей в лёгких, а для душевной боли нет причин. Впрочем, я могу и завтра же выздороветь, как это случалось много уже раз".

 

___________

 

3-го ноября Евдоким Никитич слёг в лазарет с воспалением, как ему сказали, лёгких, но на самом деле с чахоткой в последней степени. Он уведомил о своей болезни Черткова, и тот приехал к нему и имел свиданье и возможность побеседовать с ним довольно продолжительное время. Вот какое впечатление он вынес от этого свиданья:

„Замечательно", — пишет Чертков, „как мало значения придавал Евдоким Никитич своему подвигу, в котором он вовсе и не видел подвига, а самый простой и естественный поступок, о котором и разговаривать не стоит". — „Это друзья мои, — сказал он, так раскричали и раздули мой поступок. Но ведь в действительности я ничего не сделал, гораздо труднее справляться со своими недостатками и слабостями, чем отказаться от военной службы.

„То, что с его стороны это не были одни слова, подтверждалось для меня тем, что, независимо от моих прямых расспросов, он не любил рассказывать про себя и охотнее всего говорил о своих товарищах по заключению, о батальонных порядках и начальстве, о состоянии лежавших с ним

 

—109 –

 

больных – словом, не о своей личной, но об окружавшей его жизни. И действительно, по тем приветливым и радостным взглядам, которыми, при моих посещениях Евдокима Никитича, меня встречали все, его окружавшие, как больные его товарищи, так и служители и дежурные унтер-офицеры, — по тому охотному и задушевному участию, которое они принимали в его беседах со мной, — я наглядно видел, что существовала самая тесная душевная связь между ним и теми людьми, среди которых он находился.

К батальонному начальству он относился замечательно терпимо, объясняя его дикое и жестокое отношение к заключённым неизбежным влиянием воспитания и среды. О проделках офицеров он рассказывал с добродушной иронией. Когда же он сообщал о нередко совершающихся в батальонах вопиющих жестокостях, то и в этих случаях я замечал в нём, рядом с естественным возмущением перед самым фактом и глубокою жалостью к пострадавшим, совершенное отсутствие всякого озлобления против личностей тех, кто по своему невежеству и зачерствелости совершали эти жестокости.

К себе же наоборот, он относился строго, смело признавая свои ошибки, слабости и недостатки, осуждая себя за них и борясь с ними по мере сил. Особенно трогало меня в нём то, как он боялся показаться в моих глазах лучшим, нежели он был на самом деле».

 

___________

 

После этого посещения Дрожжин писал Черткову (17-го ноября):

«Извините, что так мало пишу. Я не то, чтобы был слишком болен, но просто одолела какая-то лень, всё не хочется взяться за перо.

 

— 110 —

 

Болезнь моя следующая: лихорадка, небольшой кашель и чуть-чуть боль в боку.

Прошлую ночь вышло горлом с пол-ложки крови. Но вообще я бодр, ем и сплю, как следует. Если избавлюсь от лихорадки, то буду совершенно здоров.

Относительно приезда ко мне матери и сестры, я думаю так: если бы пошли поезда по новой железной дороге от Курска на Воронеж, то дорога им стоила бы сюда и обратно 20 рублей. Эта сумма, я уверен, у них есть (а то и рублей 30 есть нарочно припасённых для меня). А если им ехать через Орёл и Грязи, то нужно 40 рублей, которые хотя они и могли бы с трудом собрать, но это покажется (даже не им) непроизводительной тратой. Ведь это будет не избавление голодного от смерти, а доставление себе удовольствия. Я, впрочем, только так выражаю своё мнение, но, если бы знал, что родные, во что бы то ни стало, желают меня видеть и ни во что ставят перед этим деньги, то буду рад.

Мать и сестра меня любят и с готовностью могут следовать за мной и в Сибирь и куда угодно. Мать религиозная, очень добрая и очень нравственная — это идеальная крестьянка-христианка.

Сестра — вдова 32 лет, немного грамотная, смелая в сочувствиях мне. У меня есть отец и брат — главы в семействе и хозяйстве, но помогали в течение 3-х лет заключения и сочувствовали почти исключительно мать и сестра. Свиданье, сколь оно ни приятно, имеет для моих родных и неприятное. Если Леонтьеву, человеку, видавшему виды, Буров не постеснялся вычитать какую-то лекцию, то деревенским ба-

 

— 111 —

 

бам придётся пройти между огней хана Сарайского.

 

Материальное положение Евдокима Никитича в лазарете стало значительно легче, чем в карцере. Он мог иметь свой чай, сахар, варенье, лимоны, масло и получал это, благодаря заботам Черткова и А. А. Р-ой, которая жила в Воронеже и взялась доставлять ему всё необходимое.

Хотя он был положен в отдельную палату, но начальство бывало редко в лазарете, лазаретные служителя не запирали его камеры, и он мог видаться с другими больными. В это же время и Изюмченко имел более лёгкий доступ к нему. Почти каждый вечер Дрожжин собирал около себя больных, посылал за горячей водой и угощал их тем немногим, что было у него. Впоследствии старший врач Изумруд узнал про это, и распорядился запирать его камеру. Здесь же Дрожжин вёл записки, в которых хотел описать всю батальонную жизнь, но окончить их ему не удалось.

 

24-го ноября он писал Черткову:

„Уведомляю вас, что я бодр и спокоен. Болезнь пока продолжается. Кровохарканье повторялось 3 раза; кашель то усиливается, то ослабевает; лихорадка слабая; в груди боль незначительная. Аппетит хорош и силы чувствую достаточно.

И хочется мне продолжать свои записки, и не могу: какая-то вялость — предпочитаю валяться в постели или сидеть сложа руки.

Пишите побольше, спрашивайте о чём-нибудь, а я буду отвечать, — вот я и буду более бодр…»

 

___________

 

— 112 —

 

Через 4 дня Евдоким Никитич опять писал Черткову:

„Ваши письма всегда производили на меня сильное впечатление. Они все просты по мыслям, но это пока вы не пишите. В моих же руках они приобретают силу, которой вы, наверно, не предусматриваете. Я долго не понимал, почему ваши простые слова завладевают моими чувствами и дают мне направление. А теперь понял и причина простая. Вы пишете только с любовью и больше ничего, но выходит, что этого одного достаточно, чтобы в словах была мудрость и сила. В последнем вашем письме вы желаете мне „в смирении, любви и чистоте" продолжать тот путь, по которому иду. И я понял это так, что вы желаете не того, чтобы вообще я взошёл на путь любви, смирения и чистоты и пошёл по нём, а так, что я будто уже на нём, и вы только желаете мне „продолжать" быть таким, каков я есть. Поняв так, я заглянул в себя, и меня покоробило, мне стало стыдно. Потому что я понял, что я обманщик, так как вы обо мне самого хорошего мнения, и, быть может, я вам внушил раньше это, а, на самом деле, я не взошёл на этот путь, а ещё нужно взойти. Какая же это чистота, любовь и смирение, если я не имею власти над собою, если моё сердце не привыкло к дисциплине смирения? Это редкость, если я на обиду не отвечу тем же, т. е. если кто меня унизит словом, то я говорю ему колкость или насмешку; если меня обругает или обманет, то обругаю и угрожаю.

Всё это пишу вам не для того, чтобы об этом распространяться, а чтобы вы не думали обо мне слишком хорошо. Ибо из ваших

 

— 113 —

 

слов видно, что вы такого мнения. Хвалиться я положительно ничем не могу. Если же я и решился отклонением от военной службы нарушить царский и исполнить Божий закон и это решение заслуживает одобрения, то этот поступок не требовал ни особых трудов (произвольных) и не может указывать на мою внутреннюю чистоту…

Я всё-таки больной, так что уже испытал себя, что с раннего утра до обеда я могу читать и кое-как писать, а после обеда трудно, потому что всегда начинается лихорадка и продолжается часов до 10 вечера, так что вечером не только не могу работать, но и не ужинаю. — Кровохарканье продолжается порядочное, но аппетит держится. Ожидаю и лучшего, и худшего в здоровье.

 

____________

 

В тот же день Дрожжин писал Б. H. Леонтьеву:

Начал читать я ваше письмо, и очень удивился и перепугался*). Удивился от неожиданности, ибо моя совесть была чиста, спокойна; я не думал, что написал что-нибудь особое; но, дочитав письмо до половины, я успокоился, потому что понял, что совершенно возможно написать в письме глупость всякому человеку. Так и я. Во-первых, у меня скверная привычка рассуждать там, где нужно и где ненужно. Это, должно быть, от праздности. А при лишних речах легко наговорить ерунды. Во вторых, я мог высказать не то, что хотел; в

_________

*) В письме своём Б.H. Леонтьев писал ему, что ему кажется, что его предшествовавшее письмо произвело на него (на Евдокима Никитича) нехорошее впечатление, и что он поэтому жалеет, что написал его.

 

— 114 —

 

третьих, я лишен способности говорить мягко, так, чтобы из слов видно было благодушное настроение пишущего. Наконец, может быть, каким-нибудь образом повлияло на запутанность мысли то обстоятельство, что я писал письмо при температуре крови в 41 градус Ц. На другой день я уже был в лазарете, где нахожусь и теперь. Но целую вас, дорогой брат, и благодарю за то, что вы делали и думали так, как нужно. Вы меня любите, и потому не поверили, чтобы я написал что-либо обидное умышленно. Конечно, это была невольная ошибка, как вы её назвали, и я с своей стороны убеждён, что если бы в вашем письме оказалось что-либо подобное, то подумал бы также. Итак, позвольте вас ещё поцеловать крепко — крепко. Я вас люблю и уверен, что и вы меня любите. Это самое главное, а остальное всё пустяки. При взаимной любви не имеют силы ни выражения, ни неловкости. Если бы между нами не было любви, то перепиской мы только бы изучали друг друга, знакомились бы и только. Любовь всё это отсекает и даёт только христианское общение. Не могу утерпеть, чтобы не поделиться с вами радостью, которую приносить мне В. Г. Чертков. Он в высшей степени любвеобильный и имеет на меня чудное влияние: письма его, довольно частые, всегда вливают в мою душу жизнь добрую; без него было бы много хуже. Письма его ничего не заключают, кроме сильнейшей любви, но всякий раз, как я прочитаю его письмо, невольно чувствую потребность следить за собой. Хвала Богу за него! — Болезнь моя почти та же, что была в мае и июне. Кровохарканье порядочное, с лихорадкой и кашлем. Желания особого нет ни жить, ни умирать, и не думаю почти об этом".

 

— 115 —

 

На другой день 29-го ноября Изюмченку удалось проникнуть в лазарет и он писал по этому поводу Черткову:

„Сегодня попал капрал, дежурный по лазарету, человек хороший, и мне удалось побыть у Евдокима Никитича часа полтора.

Много кое-чего поболтали с ним, но какое впечатление произвела на меня эта болтовня, а также и сам Евдоким Никитич, то это я только чувствовать могу, но написать почти не нахожу возможным.

Можете себе представить, какой он человек: в нём только душа в теле, но как он весел, — его весёлость меня радовала, но вспомнил то, что его жизнь отнимают люди, и сердце обливается кровью, и жизнь для меня казалась так противна, что я, смотря на Евдокима Никитича, стал завидовать его счастью и страшно жалею о том, что я не лежу на его постели и не ожидаю со дня на день разлуки с этим эгоистичным миром".

 

___________

 

В начале декабря Евдоким Никитич писал T. В Бирюкову:

«Теперь я тебе сообщу следующее: чахотка моя в полном цвете, с 3-го ноября лежу в больнице и за это время стало немного хуже. Если болезнь будет усиливаться в такой же прогрессии и дальше, то больше месяца не проживу».

 

___________

 

Во вторник 21-го декабря состоялась комиссия, для которой Дрожжина возили в город. Дня через два после комиссии он писал Черткову:

„На днях получил ваши два письма, в ко-

 

— 116 —

 

торых вы просите продолжать начатые мною записки и не бросать этого дела совсем. Конечно, не брошу. Если бы я и не познакомился с вами, то всё-таки писал бы, потому что, сидя в заключении, нельзя не писать — человек не камень, — а всякое впечатление более или менее сильное хочется непременно записать; поэтому я писал (вёл дневник) и в Курске, и в Харькове, и здесь. А что я писал об упадке энергии, то в то время я был очень нездоров и физически не мог выполнять этот труд.

Комиссия признала меня совершенно негодным ни для какой солдатской службы.

На комиссии врачи отнеслись ко мне участливо. Так напр.: молодой врач ещё на пороге встретил меня фразой: „Ай, ай, совершенно истощённый субъект!" и другие два постарше тоже в один голос заговорили: „Не годится, да, да, совершенно!"

 

___________

 

В тот же день Евдоким Никитич писал T.В. Б-ву:

„Теперь из батальона я совсем ухожу. Дело вот в чём. Я заболел 3-го ноября, как я уже и писал тебе, воспалением лёгких. 21-го декабря наши врачи представили меня на губернскую медицинскую комиссию, которая признала во мне и воспаление, и катар дыхательных органов. Так что я, как совершенно негодный к солдатской службе, через несколько дней лишусь солдатского звания (которым должен гордиться), перечислюсь в гражданское ведомство и перейду на жительство в Воронежскую губернскую тюрьму. Очень приятно! Поздравляю тебя с радостью. Сколько бы я в тюрьме ни про-

 

— 117 –

 

жил – это не важно, а важно то, что я хоть перед смертью отдохну, стряхну и забуду такие прелести, как дисциплина, чинопочитание, командиры. По настоящему (по закону) в тюрьме мне сидеть девять с половиной лет, но об этом почти никогда не думаю – неохота думать, а могут обстоятельства сложиться и так, что уеду сперва в Сибирь. Это тоже может произойти по закону.

«Я мог бы проситься в Курскую тюрьму, но опасаюсь стеснений, так как там я сидел, как политический. Нужды я не терплю и не буду терпеть, пока есть на свете Чертков, и в Воронеже не буду страдать. Напротив, он и другие оказывают столько любви мне, что положительно исправляют мою душу и заставляют жить.

 

5-го января Дрожжин должен был быть отправлен в городскую тюрьму.

 

___________

 

— 118 —

 

V.

 

В воронежской тюрьме. Смерть.

 

5-го января дежурным офицером по батальону был капитан Астафьев, тот самый Астафьев, благодаря которому у Дрожжина была отнята в карцере подстилка и ему пришлось валяться на полу. Теперь Астафьеву пришлось отправлять умирающего Дрожжина в тюрьму, куда отправляют из батальона всех безнадежно больных, большею частию для того, чтобы они там умирали. Вместе с Дрожжиным отправлялся и Судаков, больной хроническим воспалением околоушных желез. День был сильно морозный и ветренный. Отправляемых одели в тулупы, валенки и теплые шапки и под охраной конвойных повезли к воинскому начальнику.

Управление воинского начальника находится в Воронеже, верстах в четырёх от батальона. У воинского начальника совершили формальность перечисления арестантов из военного ведомства в гражданское. Затем их обоих повезли в Губернское правление. Здесь конвойные сдали их в руки полиции. Всю тёплую одежду, данную им в батальоне, с них сняли и оставили в старых шинелях. В таком виде из Губернского правления их повезли в тюрьму. Ехать пришлось опять версты три, причём дорогой их долго держали у Московской полицейской части и они страшно продрогли.

 

— 119 —

 

Дрожжин препровождался в тюрьму как очень важный политический преступник, и потому, по приезде туда его заперли в отдельную камеру при больнице. К вечеру у него сделался сильный жар и кашель.

Одиночная палата, где помещался Дрожжин, была сырая и холодная, и он стал просить, чтобы его перевели в общую. Это сделали.

7-го числа Евдоким Никитич писал сестре:

„Дорогая сестра! Перед праздниками я писал тебе, чтобы вы с матерью обождали ехать ко мне, покамест я перееду в тюрьму, и видно ты получила то письмо вовремя. Теперь приезжайте немедленно по получении этого письма. Здоровье моё стало немного хуже: простудился и захватил кашлю, но надеюсь опять скоро поправиться. До свиданья, дорогая".

В судьбе Евдокима Никитича принял некоторое участие начальник тюрьмы (старый уже человек, добрый по сердцу и тяготящийся своим занятием); он посылал ему ежедневно пищу, приготовляемую у него на дому, но Дрожжин совсем потерял аппетит и мог есть только яйца и молоко. Содержался он как политический преступник и потому свиданья с ним для посторонних были очень затруднительны. Но сын начальника тюрьмы, молодой человек, видался с ним несколько раз, хотя мало разговаривал, потому что Дрожжину было трудно говорить, и он больше любил слушать. Один раз этот молодой человек зашёл к Дрожжину, когда тот был особенно слаб. Евдоким Никитич сидел на койке, обхватив руками подушку, которая лежала у него на коленях, и опустив от слабости на неё голову. Это было его обычное за последнее время положение, потому что он лежать не мог. Молодой человек спросил

 

— 120 —

 

его, как он себя чувствует.

Плохо. Хоть бы Черткова повидать, да как бы не помереть.

Молодой человек стал его утешать, ободрять. А Евдоким Никитич сказал:

— Я ничуть не боюсь, что умру. Я об этом не забочусь, мне всё равно.

Кроме этого молодого человека, к Евдокиму Никитичу заходил ещё, пользуясь знакомством с начальством, А. Г. Р-в, сын той женщины, которая доставляла Дрожжину чай, сахар и разные мелочи во время его пребывания в батальоне. Видеться с Евдокимом Никитичем Р-ву удалось три раза. Вот как он описывает своё первое посещение 9-го января.

„Видеться с Евдокимом Никитичем я должен был в тюремной аптеке. Это маленькая сводчатая комната со шкапами по стенам, с кроватью с красным одеялом, аптекарской печью, двумя с решёткой окнами, выходившими в поле; под одним из окон стоял стол и две табуретки. Через несколько минут послышались по коридору шаги ног в валенках и в растворившиеся двери показался молодой человек страшно худой, с землистого цвета лицом; он медленно передвигал ноги, обутые в старые валенки, и согнувшись одной рукой держался за грудь, с трудом стараясь отдышаться, — эти 10 шагов утомили его. Как сейчас помню его халат, арестантскую шапку из серого сукна и вопросительный и в то же время как бы несмотрящий взгляд. Когда я назвал себя и упомянул имя моей матери, он оживился, глаза его вдруг словно обдали меня любовным тихим взглядом; он улыбнулся, протянул руку и сказал, что рад познакомиться. Мы сели под окном у столика — друг против

 

— 121 —

 

друга. В комнате было тихо. Во время разговора меня поразило то, что Евдоким Никитич как будто весь ушёл в себя. Он с радостной улыбкой рассказывал о своём прошлом, так, как будто это была не цепь мучений, а мирно прожитая жизнь; он рассказывал так, как рассказывают старики, весь отдаваясь своим воспоминаниям и как они, не слушая своего собеседника. Когда приходилось говорить мне, он ласково смотрел на меня, но, видимо, думал о своём. И мне казалось, что, окидывая теперь мысленным взглядом своё прошлое, он рассказывал мне факты и попутно с ними вспоминал свои собственные глубокие думы и им-то так радостно улыбался. Язык его речи был простой, не крестьянский, а, скорее, солдатский, с твёрдым выговором.

После первых расспросов о моей матери, обо мне, о Черткове, наступило молчание. Евдоким Никитич сидел, прислонясь головой к стене, и задумался. Мне бросились в глаза его вялые веки с слипшимися ресницами. Молчал и я, думая, что расспросы о жизни в батальоне и тюрьме будут тяжелы для него. Но я скоро убедился в противоположном: он совершенно забыл о внетюремной жизни и не заботился о ней, даже избегал вопросов по этому предмету. Помню, желая заинтересовать его, я стал говорить о Льве Николаевиче Толстом, как я был у него, о его последнем произведении, о том, что он теперь пишет. Лицо Евдокима Никитича вдруг просияло, и он, нагнувшись к столу, ковырнул его ногтём и сказал, радостно посмотрев на меня: „пишет, колупает себе старичок", и тихо засмеялся, но больше ничего не расспрашивал.

Чтобы сказать что-нибудь, я спросил, где ему лучше живётся, здесь или в батальоне? Этот

 

— 122 —

 

вопрос опять словно разбудил его, и он стал говорить, часто останавливаясь для отдыха и улыбаясь, словно сам стыдясь и радуясь своему прошлому. Он подробно рассказывал о жизни в батальоне".

На другой день, 10-го января, Р-в опять был в тюрьме и виделся с Евдокимом Никитичем. „На этот раз", — говорит Р-в, Евдоким Никитич рассказывал мне о своих домашних, матери, сестре, которых он очень любил; вспоминал, как они приезжали к нему в Харьков, и очень хотел увидеться с ними опять. Совершенное равнодушие его к жизни страшно поразило меня. Помню, на мой вопрос: сколько ему придется сидеть? он замолчал, прислонился головой к стене и сказал: „девять с половиной лет. Всё равно не выживу. Да чего уж, пожил довольно". — Слова эти были сказаны просто, так ужасно просто, что я вздрогнул. Лицо его, видное мне теперь в профиль, было спокойно, странно спокойно, почти мёртво; тонкие губы не шевелились, глаза глядели неподвижно ..."

То, что Евдоким Никитич умирает, было очевидно для всех. Младший тюремный фельдшер Евсей рассказывал мне, что он велел одному арестанту сходить к Дрожжину узнать, не хочет ли он исповедоваться. Арестант пошёл и спросил его — не позвать ли священника. Евдоким Никитич посмотрел на него серьезно и сказал: „Я те дам священника. Я сам себе священник”. 11-го января он писал своему другу П. В. Бирюкову:

„Здравствуй, дорогой! Дома ли ты? свободен ли? Дай Бог и того, и другого. — С 5-го января нахожусь в Воронежской губернской тюрьме и доволен, что покончил с военщиной. Во время

 

— 123 —

 

перекочёвки простудился, и теперь чувствую себя крайне истощённым, слабым и больным, могу пройти несколько сажен со скоростью черепахи, пищи употребляю мало, сплю плохо. — Можно ожидать, что скоро околею, но угадать нельзя. — На днях я писал сестре и матери, чтоб приезжали ко мне, — ожидаю. А с тобой увидимся когда-нибудь? прощай, друг".

 

___________

 

12-го января А. Г. Р-в опять был у Дрожжина вместе с своею матерью. Накануне в тюрьме был получен из Петербурга запрос о Дрожжине и потребован подробный отчёт о его деле. Запрос этот был вызван письмом, написанным одним, знавшим дело Дрожжина, лицом, государю, в котором описывалась вся ужасная история этого мученичества. Благодаря этому, доступ к Дрожжину не мог быть так свободен. Свиданье происходило опять в больнице, но при них находился тюремный сторож, который сам часто ввязывался в их разговор и вообще мешал, как мог.

После этого свидания Р-ва писала Черткову о состоянии Дрожжина и просила его приехать в Воронеж самому, так как свидания с Евдокимом Никитичем были очень затруднены. Чертков приехал. Его к Дрожжину не допустили, и он стал хлопотать у губернских властей о разрешении посещать Евдокима Никитича кому-нибудь из знакомых.

Евдоким Никитич к этому времени уже совсем ослаб. У него пропал и сон, и аппетит. Была постоянная одышка. Сам он уже не мог передвигаться и делать, что нужно, для себя. Переведённые вместе с Дрожжиным по болезни из дисциплинарного батальона в гражданскую тюрьму, Середа и Судаков ухаживали за ним и сидели по

 

— 124 —

 

ночам: до полночи сидел Судаков, а после него Середа. С Середой Евдоким Никитич был особенно близок и имел большое влияние на него. Судаков — это сирота — чуваш, загнанный дисциплиной, неразвитой, болезненный, привязавшийся к Дрожжину уже в тюрьме. Они водили его за нуждою, поили, вытирали пот. Судаков говорил мне, что Дрожжин так потел, что он должен был стирать ему два раза в день полотенце: едва его высушишь, а через час оно опять мокрое от поту. — Bсё время Евдоким Никитич сидел молча, обложившись подушками, и только по временам, как это свойственно чахоточным, вдруг оживлялся, много говорил с товарищами, рассказывал им про свою прошлую жизнь, про учительские годы, и даже делал планы того, как он будет жить, если поправится.

Но 18-го числа, когда Евдокиму Никитичу стало особенно тяжело, он послал Черткову телеграмму, не зная того, что Чертков в то время был в Воронеже. В телеграмме было только два слова: „Умираю. Дрожжин".

Между тем, Чертков на другой день получил разрешение видеться с Евдокимом Никитичем и привезти к нему частного доктора. Они приехали, и доктор H., осмотрев Дрожжина, нашёл, что у него одного легкого совсем нет, а от другого осталась только одна треть; кроме того, была сильная простуда. Евдоким Никитич был доволен его приездом, говорил, что очень желает повидать родных, и благодарил Черткова за его заботы. Доктор видел, что его положение безнадежно, но в утешение ему прописал несколько лекарств.

Про своё свиданье в этот раз Чертков пишет в своих воспоминаниях о нём:

„В последний раз я виделся с Евдокимом

 

— 125 —

 

Никитичем в больнице Воронежской тюрьмы. Я привёл к нему, по его желанию, одного из лучших местных врачей, любезно согласившегося навещать больного, который, с трудом переводя дыхание, рассказал ему, какого числа и в каком месте у него появлялись новые боли в груди и какое количество крови у него при этом выходило горлом. По безнадежному выражению лица доктора во время выслушивания исхудалой и хрипевшей груди, я понял, что больному осталось не долго жить.

Уходя вместе с доктором, я около дверей обернулся к Евдокиму Никитичу, сидевшему в дальнем конце большой палаты, задумавшись, на своей кровати всё в том же положении, в каком осматривал его доктор. Взгляды наши встретились, и я кивнул ему головой, посылая рукой прощальный привет. Вдруг, как будто опомнившись и стряхнув с себя что-то постороннее, он ласково улыбнулся мне невыразимо светлою и радостною улыбкой.

После того я его больше не видел, и эта последняя для меня его улыбка слилась в моём сознании с памятью о нём, как об одном из тех бесконечно дорогих мне братьев моих, которые примером своей жизни и смерти показывают мне, как должен и может относиться человек к требованиям своей совести".

На другой день (20-го января) Евдоким Никитич писал Б. H. Леонтьеву:

„Дорогой брат! Письма от вас уже давно не получаю и сам не писал. Получил я письмо от дорогого M. С., и это письмо меня очень обрадовало. Мысли его кажутся мне так просты и чисты, что, читая, только радуешься. Я очень слаб, на днях чуть-чуть не умер. При переезде из батальона в тюрьму, должно, просту-

 

— 126 —

 

дился. И началась сильнейшая задышка, т. е. дыхание маленькими кусочками воздуха, разов 150 в минуту. От 5-го по 15-е января я так дышал и не спал; наконец, так ослабел, что потерял аппетит. Не могу сам ходить и т. п. Страдания были так сильны, что ожидал смерти. Сейчас чувствую облегчение, и вот пишу. Друзья уже навещали. До свидания, братцы".

 

___________

 

Через два дня доктор H. опять приехал к Дрожжину и застал его в таком сравнительно бодром состоянии, что сам подумал, что дело не так плохо и что Евдоким Никитич может ещё протянуть сколько-нибудь, и он стал его обнадёживать и ободрять. Но Евдоким Никитич лучше его понимал своё положение и, не слушая его, смотрел вдаль. Доктору стало стыдно, что он как будто болтает пустяки, и он стал с ним разговаривать.

— Сколько ещё остаётся вам сидеть?

— Если зачтётся батальонное одиночное заключение, то 9 лет и 6 месяцев.

— Сколько же вы были в одиночном заключении?

— В батальоне четырнадцать месяцев.

— Вам там очень тяжело было?

— Нет, мне там было хорошо, ответил Евдоким Никитич тихим нежным голосом.

— Как-же хорошо, когда человек лишен наибольшего блага — свободы?

— Нет, я был свободен.

— Как свободен? — переспросил доктор.

— Я думал, что хотел, — сказал Евдоким Никитич.

Доктор ушёл.

23-го января, в воскресенье, Дрожжина навестил

 

— 127 —

 

В. А. А-в. Он с ним увидался тоже в аптеке. Евдоким Никитич вошёл в халате, сгорбившись, он имел очень плохой вид, голова была склонена на бок (шею свело от туберкулёза) и всё тело дрожало.

— Я от Р-вой, сказал А-в, — передать вам два карандаша и рубль денег.

— Спасибо, спасибо, — сказал Дрожжин тихо, с одышкой, взял карандаши и деньги и спрятал в карман.

Потом они пошли и сели к столику.

— Как вы себя чувствуете? — спросил А-в.

— Последнее время хуже, не сплю ночи три, только днём засыпаю. И не ем почти ничего.

— Вам дают какое-нибудь лекарство?

— Да, дают (фельдшер сказал, что опиум).

Во время разговора Евдоким Никитич всё косился в угол между стеной и печкой. Там на полу сидел ручной скворец. У него один глаз был совсем вылезшим из черепа.

—Вот слепнет скворец, глаз вылезает, — сказал Дрожжин. Его здесь лечат.

В это время фельдшер (Евсей), который был тут же в аптеке, подошёл и взял скворца на руки. Дрожжин встал и стал его гладить.

25-го января доктор в третий раз был у Евдокима Никитича. Он застал его в очень плохом состоянии. Евдоким Никитич сидел скорчившись, дыхание стеснённое, со свистом, губы, концы пальцев — синие. В разговоре он сказал доктору: „Жил я хотя не долго, но умираю с сознанием, что поступил по своим убеждениям, согласно с своей совестью. Конечно, об этом лучше могут судить другие. Может быть… нет, я думаю, что я прав", — сказал он утвердительно.

 

— 128 —

 

В этот же день Евдоким Никитич прислал Р-вой записочку: „Чувствую себя одинаково, т. е. не сплю и нет аппетита, но бывают и облегчения".

На другой день (26-го января) доктор H. был у него четвёртый раз и застал его совсем плохим, ослабевшим, говорящим шепотом.

В ночь с 26-го на 27-е января, когда Судаков уже спал, отсидев свой срок до полночи, в четыре часа утра Середа разбудил его со словами: „Судаков, Дрожжин помирает". Судаков вскочил. Они подошли к койке, на которой сидел Евдоким Никитич. Он стал чуть слышным голосом просить, чтобы они положили его, что ему так трудно. Они, боясь, чтобы он не умер тотчас же, если ляжет, уговаривали не ложиться. Но он жалобным голосом сказал: „Что же, вы мне и помочь не хотите?" Они его положили. Он полежал тихо немного времени, потом стал махать руками, подзывая Судакова. Судаков подошёл. Евдоким Никитич хотел что-то говорить, но уже не мог. Потом у него на глазах показались слезы, он вздохнул раза два, потянулся и умер.

 

___________

 

 

-129-

 

Приложение.

 

Выдержки из дневника и писем E. H. Дрожжина*).

 

Припоминаю слова Хилкова и мои, с одной стороны, и M. с другой и нахожу что M. была права говоря: Зачем Изюмченку добровольно возвращаться в Курск с тем, чтобы подставить своё тело под удары? Я не проповедую избегания наказаний, но говорю против проповеди подставления тела под розги. Раз Изюмченко ушёл, ему должно заканчивать побег. Я старался опровергнуть её и, как сейчас помню, был блистательно разбит.

Не должно всякого мерить на свою мерку. Если Изюмченко ушёл, стало быть, это свойственно его нравственному состоянию. Я, кажется, не ошибусь, если скажу, что побег вообще солдат есть явление совершенно свойственное им и прямо вытекающее из обстоятельств их жизни. Я был бы более рад, если бы при настоящих условиях число беглых увеличилось. Это свидетельствовало бы лишь о проявлении некоторой инициативы и утрате одеревенелости, называемой иначе покорностью судьбе.

 

*****

 

Судить меня по военным законам не могут, потому что я не солдат и значит от телесных воздействий безопасен, а если окажется такое наказание, как Д. A. †), то конечно, лучшего и не желал бы. Только и скучно сидеть одному; но хорошо тому, у кого нет болыших привязанностей в мире сем. Надеюсь даже, что всё это кончится тем что мне дадут без присяги нестроевую службу, чего только я и хочу. Но посидеть ещё, должно, придётся долгонько.

 

*****

 

Дня три читал Лермонтова. Стихи и драмы скучны, но „героя" выставил честно. Это результат всех его писаний о „любви". Прочитав эту прозу, всё остальное стало лишнее. Печорин платил злом за зло — так и надо (по крайней мере справедливость совершится, а то эти Мэри буквально владеют вселенной). Он не только простой наблюдатель всеобъемлющей слабости общества, но истинный учитель (делом!), ибо всех влюблённых и влюбляющихся, как негодные плевелы, сжигает на костре неугасимом, где огонь поддерживается самыми плевелами. Эх, кабы многие подражали! Чудо было бы! Да куда уж человеку с его узким самолюбием и слабостями!

_______________

*) Отрывки эти в 1 издании были помещены в тексте книжки; для 2-го же издания, по желанию составителя, они были выпущены. Мы решили поместить их в виде приложения для тех лиц, которые интересуются более подробно личностью Дрожжина. — Ред.

†) Д. А. Хилков в то время был сослан на житьё в Закавказье. — Ред.

 

— 130 —

 

В силу каких законов мы (поняв) принимаем или отвергаем то, что высказано людьми, неизмеримо выше нас стоящими умственно? На основании закона разума? Да ведь у нас и разум то детский, а между тем чувствуешь в себе присутствие какой-то силы: одно нравится, другое — нет. И этим мы живём, пока (когда то впереди) наши понятия сложатся в таком порядке, что станет ясно, что мы ошиблись.

Наука европейская никакого другого смысла не должна иметь, как тот, чтобы непосредственно служить улучшению жизни, проявлению любви. Непосредственно это значит, относительно, не имея в виду широкого приложения, шаг за шагом с каждым прибавлением средства — применять его, а не задаваться мыслью, как бы побольше заготовить средств, чтобы сразу положить предел какому-нибудь большому или разнообразному злу. Поэтому-то я могу рассуждать против раздачи пролетарию грошей и писать в свободное от дела время проект о патентовании нищих, но если на улице подвернется под руку нищий с просьбой пятачка, я должен немедленно же дать ему (хотя бы я знал, что он его пропьёт).

 

Ты, очевидно, смешиваешь умственное развитие с культурою совести. Но я говорю только о последней. Кто её не знает? а того, умственного, я не знаю... Я согласен с „Иваном-дураком" Толстого, который намереваясь излечить чёртовым корешком царевну, вышедши за ворота, затрачивает этот корешок первой встречной нищей.

“Совесть не должна иметь места”. Ну, спроси самого себя, можно ли это устроить? Как будто это вещь (как, например, научная книжка), которую употребляют, когда хотят. И ведь хотя совесть сила и условная, а всё-таки вечно присущая человеку, это наш Бог, ею мы отличаемся от животных: больше совести — дальше от скотины, меньше — ближе, но совсем без совести представить человека нельзя.

„Совесть не есть нечто твёрдо установившееся”. Так как я уверен, что это тебя научили другие так думать, то послушайся и меня грешного: изгони её из себя, — попробуй — и наперёд знаю, что не только не выгонишь, но не согласишься и на это предложение, скажешь что это дичь. Ну, а это не дичь: „она может вполне теряться у многих индивидов даже в цивилизованном государстве"? Самое лучшее, проследи свои занятия и поступки за день, а также и других людей: много ли ты руководишься правилами наук, законами разума, когда подчас и сообразить не успеешь? Если совесть не есть совершенно приспособленный рычаг к поступкам, то что же наука (которая завтра будет заменена лучшей), если не средство принизить идеал разума и совести до согласования с мерзостями нашей будничной жизни.

Нет, Никитич! Может быть, в разрешении социальных вопро-

 

— 131 —

 

сов действительно единственно руководит разум и наука, но в личной человеческой жизни — разум и совесть. От этого я никогда не отступлю.

 

*****

 

…Прожить в карцере без подстилки 4 месяца хоть для кого трудно. Но этого я не испугался. Если бы я знал, что капитан Астафьев так рассердится, я бы ему отдал честь обеими руками, а то он первый из офицеров вздумал поддержать дисциплину и захватил меня врасплох. Теперь во время прогулки, встречаясь с офицерами, я стал делать под козырёк, во-первых потому, что в противном случае и прогулку запретят, и во-вторых один офицер мне сказал, что это вроде: „здравствуйте!" Но чёрт во мне сидит прочно чёрт противления, заставляющий меня думать, что Астафьев может подумать, что он меня „заставил", что меня можно чем-нибудь испугать, и мне поэтому противно и не свободно. Строго говоря, это не мнительность моя, ибо есть люди до того близорукие, что готовы действительно в этом моём действии видеть исправление поведения.

 

*****

 

Дня через два после вашего*) приезда Буров хотел было лишить меня половины получаемой мною пищи, но раздумал и велел давать по-старому.

Книг мне пока не давали. Дадут ли?

Несколько раз я думал следующее: надо что-нибудь сделать, чтобы опять быть под судом. Повод к этому может быть постоянно и без предосудительного с моей стороны дела. Выгоды: во-первых, пока буду отсиживать одиночное, дело будет разбираться, и, во-вторых, как у подследственного, не будут отбирать ни матраса, ни пищи. К этому часто побуждают заключённые: „Ну, что ты сидишь?! Чего дожидаешься? и т. д. Но стоит только подумать немного честнее, как оказывается, что эта мысль несостоятельна. Сейчас попалась книжка: „Черты деятельного благочестия" изд. Пантелеймонова монастыря, и прочитав её, устыдился. Из этого я вижу, что в моей голове ветер непостоянства и я нуждаюсь в поддержке.

 

*****

 

Я лежу в одиночной палате замкнутый. Полковник заходил раза два, спрашивал, что у меня болит, посмотрел на рецепт (писанный старшим врачом Изумрудом, невежество и нерадивое отношение к своим обязанностям которого сделались предметом острот заключённых, и покачал головой, как бы говоря: „в тысячный раз смотрю на рецепты разных больных и вижу одно и то же лекарство!”

_______________________________

*) Письмо к В. Г. Черткову. — Ред.

 

— 132 —

 

... Судебный следователь почти не даёт никакого понятия об офицерах и военном начальстве в отношениях его к подчинённым. Ну, представь себе прохвоста, пьяницу, развратника, невежду, свинью и дурака, который употребил бы все свои силы и способности, чтобы поиздеваться над тобой.

Теперь не время разбирать, что „никого из людей не должно считать таковым" и т. п. Этот разбор есть слова, разговор, философствование, а я говорю так, что всякий русский поймёт: „есть зло и есть злые люди. Но ты*) с ними ещё не сталкивался.

 

*****

 

...Вскоре, после нового года я должен буду переехать в тюремный замок, если не выйдет путаницы и остановки по начальству по поводу того, что, во-первых, может быть, мало кто знает, когда мне следовать в Сибирь: по истечении ли двух лет, на которые я пришёл в батальон (в бумаге от Департамента Полиции сказано, что в Сибирь мне ехать по отбытии наказания за воинское преступление (Харьковское), а другие преступления были учинены после этой резолюции, а по закону, и наказания (9 лет батальона, а теперь тюрьмы) должны последовать после наказания по царской резолюции, или по истечении 11 лет; во-вторых, я ещё не досидел одиночного в батальонном карцере около 5 месяцев и если этот срок должно сидеть в тюрьме, то в одиночном ли; а потом, может быть, и на всё время в тюрьме посадят в одиночном. Обо всем этом должно быть испишут много бумаги и попортят много перьев.

 

*****

 

Наконец, надо мной учинили суд. Суд этот более чем странен. Непринятием присяги и отказом исполнить малейшее приказание военного начальства я показал полнейшее отклонение от военной службы вообще, но меня судили только за неисполнение приказания и так, как и тех солдат, которые в течении нескольких лет службы всегда были послушны, а потом почему-либо один раз ослушались. О присяге же даже как будто забыли. Из этого ясно, что в нашем писанном законе моё преступление является не предусмотренным, а так как преступление весьма очевидно, то суд действует „применительно". Но вот меня ещё судили и также несерьезно. Наконец, будут судить окружным судом, который, я это предвижу, отличится не хуже полковых. Конечно мне дадут наказание самое строгое, но дело в том, что это произойдёт от совершенной новизны дела, и потому, не умея обойтись с ним по закону, и машинально судьи будут озабочены одним: как бы не оказаться снисходительными.

____________________________

*) Из письма к Бирюкову — Ред.

 

 

— 133 —

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ.

 

I.

 

Ещё Моисей в своих заповедях, данных людям 5000 лет тому назад, поставил заповедь: не убий. То же самое проповедовали все пророки; то же самое проповедовали мудрецы и учители всего мира; то же самое проповедовал Христос, запрещая людям не только убийство, но всё то, что может вести к нему, всякое раздражение и гнев против брата; и то же самое написано в сердце каждого человека так явственно, что нет поступка более противного всему существу неизвращенного человека, чем убийство себе подобного существа — человека.

И вот, несмотря на то, что этот закон бога явно открыт нам Моисеем, пророками и Христом и так неизгладимо написан в нашем сердце, что в обязательности его для нас не может быть никакого сомнения, закон этот не только не признается в нашем мире, но признается совершенно противоположный этому закон, закон обязательности для каждого человека нашего времени поступить в военную службу, т. е. стать в ряды убийц, поклясться в готовности к убийству, научиться искусству убивать и действительно убивать себе подобных, когда это от него потребуется (В государствах, где нет обязательной воинской повинности, закон Бога и совести о неубийстве, хотя и не так очевидно, но также нарушается всеми гражданами, потому что наем, вербовка и содержание войск, совершаемые на деньги, сознательно платимые всеми гражданами на признаваемое ими необходимым дело убийства, есть точно такое же согласие на убийство и содействие ему, как и личное поступление на военную службу).

 

— 134 –

 

Во времена языческие христианам было повелеваемо на словах отрекаться от Христа и Бога и в знак отречения приносить жертвы языческим богам.

Теперь, в наше время, христианам повелевается уже не только отрекаться от Христа и Бога принесением жертв языческим богам (приносить жертвы языческим богам можно, оставаясь в душе христианином), а повелевается отрекаться от Христа и Бога совершением самого, несомненно, противного Христу и Богу и запрещенного Христом и Богом поступка — клятвы в готовности к убийству, приготовления к убийству и очень часто и самого убийства.

И как прежде находились люди, не соглашавшиеся поклоняться языческим богам и за свою верность Христу и Богу жертвовавшие жизнью, так и теперь были и есть люди, не отрекающиеся от Христа и Бога, не соглашающиеся приносить клятву в готовности к убийству, не вступающие в ряды убийц и за эту верность гибнущие в самых ужасных страданиях, как это случилось с Дрожжиным, жизнь которого описывается в этой книге.

И как в прежнее время те, считавшиеся полубезумными, странными людьми, мученики христианства, которые гибли за то, что не хотели отречься от

 

— 135 —

 

Христа, только одной своей верностью Христу разрушили языческий мир и открыли путь христианству, так и теперь люди, как Дрожжин, считающиеся безумцами и фанатиками, предпочитающие мучения и смерть отступлению от закона бога, одною своею верностью закону разрушают существующий жестокий порядок вернее революций и открывают людям новое радостное состояние всеобщего братства, царства божия, которое предвозвещали пророки и основы которого 1800 лет тому назад положены Христом.

Но мало того, что люди, как Дрожжин, теперь отказывающиеся от отречения от бога и Христа, своею деятельностью содействуют установлению того царства божия, которое предсказывали пророки, они указывают своим примером тот единственный несомненный путь, на котором может быть достигнуто это царство божие и уничтожено всё то, что препятствует установлению его.

Разница между древними мучениками христианства и теперешними только в том, что тогда языческих дел от христиан требовали язычники, теперь же языческих и самых ужасных языческих дел — таких, каких не требовали язычники: убийства — требуют от христиан не язычники, а христиане или, по крайней мере, люди себя так называющие; в том, что тогда сила язычества держалась на его неведении, на том, что оно не звало, не понимало христианства, теперь же жестокость мнимого христианства держится только на обмане, на сознательном обмане. Тогда для освобождения христианства от насилия надо было убедить язычников в истине христианства, а этого большею частью нельзя было сделать. Юлиан Отступник и многие лучшие люди того времени искренно были убеждены, что язычество есть просвещение и благо, а христианство — мрак, невежество и зло. Теперь же для освобождения хрис-

 

— 136 —

 

тианства от насилия и жестокости нужно только обличить обман ложного христианства. А обман этот сам собою несомненно обличается одним простым и неуклонным исповеданием истины, неизбежно вызывающим мнимо-христианские власти к насилию, мучениям и убийству христиан за соблюдение того самого, что они же исповедуют.

Прежде христианин, отказывавшийся от поклонения языческим богам, говорил язычникам: "Я отрицаю вашу веру, я — христианин и не могу и не хочу служить вашим богам, а буду служить одному истинному богу и сыну его Христу Иисусу", и языческие власти казнили его за то, что он исповедывал религию, которую они считали ложной и вредной, и казнь его не носила в себе никакого противоречия и не подрывала того язычества, во имя которого его казнили. Теперь же христианин, отказывающийся от убийства, говорит свою исповедь уже не язычникам, а людям, называющим себя христианами. И если он говорит: "я — христианин и не могу и не хочу исполнять противных христианскому закону требований убийства", то ему уже не могут сказать, как прежде язычники: "ты исповедуешь ложную и вредную веру, и за это мы казним тебя", а ему говорят: "мы — тоже христиане, но ты неверно понимаешь за христианство, утверждая, что христианин не может убивать. Христианин может и должен убивать, когда ему велит это тот, кто в данную минуту считается его начальником. И за то, что ты не соглашаешься с тем, что христианин должен не любить врагов, а убивать всех тех, кого ему велят, мы христиане, исповедующие закон смирения, любви и прощения, казним тебя".

Выходит то, что власти, признающие себя христианскими, при всяком таком столкновении с людьми, отказывающимися от убийства, вынуждены самым

 

— 137 —

 

явным и торжественным образом отрекаться от того христианства и нравственного закона, на котором одном зиждется их власть.

Кроме того, на несчастье ложных властей и на счастье всего человечества, условия военной службы стали в последнее время совсем другие, чем те, какие были прежде, и потому требования властей стали еще очевиднее нехристианскими, и отказы от исполнения их требований стали еще более обличительны. Прежде к военной службе призывалась едва ли одна сотая всех людей, и правительство могло предполагать, что в военную службу идут люди низшего уровня нравственности, такие, для которых военная служба не представляет ничего противного их христианской совести, как это и было отчасти, когда отдавали в солдаты за наказание. Тогда, если к военной службе призывали человека, по нравственным свойствам своим не могущего быть убийцей, то это была несчастная случайность и исключение.

Теперь же, когда все должны исполнять воинскую повинность, самые лучшие люди, самые наиболее христиански настроенные и далекие от возможности участия в убийстве, все должны признать себя убийцами и отступниками от Бога.

Прежде нанимаемое властителями войско составляли отобранные, самые грубые, нехристианские и невежественные люди или охотники и наемники; прежде никто или редко кто читал евангелие и люди не знали его духа, а верили тому, что им толковали священники; и прежде только редкие, особенно фанатически настроенные люди, сектанты считали грехом военную службу и отказывались от нее. Теперь же нет ни одного человека в христианских государствах, ни одного, который бы не был обязан сознательно, своими деньгами, а в большей

 

— 138 —

 

части Европы прямо непосредственно участвовать в приготовлениях к убийству или в самых убийствах; теперь все почти люди знают евангелие и дух учения Христа, все знают, что священники подкупленные обманщики, и никто уже, кроме самых невежественных людей, не верит им; и теперь уже не одни сектанты, а люди, не исповедующие никаких особенных догматов, люди образованные, свободномыслящие отказываются от военной службы и не только отказываются за себя, но прямо открыто всем говорят, что убийство несовместимо ни с каким исповеданием христианства.

И потому один такой отказ от военной службы, как отказ Дрожжина, отказ, выдержанный несмотря на мучения и смерть, один такой отказ колеблет всё громадное здание насилия, построенное на лжи, и грозит ему разрушением.

Страшная сила находится в руках правительств, и не только сила вещественная: огромное количество денег, учреждений, богатств, покорных чиновников, духовенства и войска, огромные духовные силы влияния на людей находятся в руках правительства. Оно может если не подкупить, то подавить, уничтожить всех тех, кто противится ему. Подкупленное духовенство проповедует солдатство в церквах, подкупленные писатели пишут книги, оправдывающие солдатство; в школах — высших и низших — обязательно преподаются обманные катехизисы, в которых внушается детям, что убивать на войне и по суду не только можно, но должно; к присяге пригоняются все, поступающие в войско; всё, что может раскрыть обман, строго воспрещается и казнится — самые страшные наказания накладываются на людей, не исполняющих требования служения в военной службе, т. е. убийства.

И удивительное дело, вся эта огромная, могущест-

 

— 139 —

 

венная масса людей, вооруженная всеми силами человеческой власти, трепещет, прячется, чувствуя свою вину, и колеблется в своем существовании и всякую минуту готова рухнуть и разлететься прахом при появлении одного человека, как Дрожжин, который не уступает требованиям человеческим, а повинуется закону бога и прямо исповедует его.

А таких людей в наше время уже не один Дрожжин, а тысячи; десятки тысяч, и число и, главное, значение их растет с каждым годом и часом. В России мы знаем десятки тысяч людей, отказавшихся присягать новому царю и признающих военную службу убийством, несовместимым не только с христианством, но с самыми низшими требованиями чести, справедливости, и нравственности. Мы знаем таких людей во всех европейских странах: знаем про назаренов, появившихся меньше 50 лет назад в Австрии и Сербии и из нескольких сот разросшихся теперь в количество свыше 30 000, отказывающихся, несмотря на все гонения, от участия в военной службе. Мы узнали недавно про высокообразованного, совершенно свободномыслящего человека, военного врача, отказавшегося от военной службы, потому что он считает против-

 

— 140 —

 

ным своей совести служение такому учреждению, как армия, предназначенному только для насилия над людьми и убийства их.

Но и не то важно, что людей этих много и становится всё больше и больше, важно то, что найден единственный истинный путь, по которому человечество несомненно придет к своему освобождению от зла, сковавшего его, и что на этом пути ничто и никто не может уже остановить его, потому что для освобождения на этом пути не нужно никаких усилий для уничтожения зла: оно само разлетается и тает, как воск от огня, а нужно только неучастие в нем. А для того, чтобы перестать участвовать в этом зле, от которого мы страдаем, не нужно никаких особенных ни умственных, ни телесных усилий, — нужно только отдаваться своей природе, быть добрым и правдивым перед Богом и собою.

"Вы хотите, чтобы я стал убийцей, а я не могу этого сделать, и этого не велит мне мой бог и моя совесть. И потому делайте со иной, что хотите, а ни убивать, ни готовиться к убийству, ни помогать ему я не стану". И простой ответ этот, который неизбежно должен сделать всякий человек, потому что он вытекает из сознания людей нашего времени, разрушает всё то зло насилия, которое так долго тяготило мир.

Говорят: в священном писании сказано: "Всякая душа да будет покорна высшим властям, ибо нет власти не от бога, существующие же власти от бога установлены. Посему противящийся власти — противится божию установлению. А противящиеся сами навлекут на себя осуждение. Ибо начальствующие страшны не для добрых дел, но для злых. Хочешь ли не бояться власти? Делай добро и получишь похвалу от нее: ибо начальник есть божий слуга, тебе на добро. Если же дела-

 

— 141 –

 

ешь зло, бойся, ибо он не напрасно носит меч: он божий слуга, отмститель в наказание делающему злое. И потому надобно повиноваться не только из страха наказания, но и по совести. Для сего вы и подати платите, ибо они божии служители, сим самым постоянно занятые. И так отдавайте всякому должное: кому подать, подать; кому оброк, оброк; кому страх, страх; кому честь, честь" (Рим. XIII, 1—7), и потому надо повиноваться властям.

Но ведь уже не говоря о том, что тот самый политический Павел, который римлянам говорил, что надо повиноваться властям, ефесянам говорит совершенно другое: "Наконец, братии мои, укрепляйтесь господом и могуществом силы его; облекитесь во все оружие божие, чтобы вам можно было стать против козней диавольских, потому что наша брань не против крови и плоти, но против начальств, против властей, против мироправителей тьмы века сего, против духов злобы поднебесных" (Ефес. VI, 10, 11, 12); не говоря уже об этом, слова Павла к римлянам о повиновении существующим властям никаким образом не могут быть соединены с учением самого Христа, весь смысл которого состоит в освобождении людей от власти мира и подчинении их одной власти бога. "Если мир вас ненавидит, знайте, что меня прежде вас возненавидел (Ин. XV, 18). Если меня гнали, будут гнать и вас (Ин. XV, 20). Если бы вы были от мира, мир любил бы свое, а как вы не от мира, но я избрал вас от мира, то мир ненавидит вас (Ин. XV, 19). И поведут вас к правителям и царям за меня, для свидетельства перед ними (Мф. X, 18, Мр. XIII, 9). И будете ненавидимы всеми за имя мое (Мф. X, 22). Возложат на вас руки и будут гнать вас,

 

— 142 —

 

предавая в синагоги и в темницы, и поведут пред царей и правителей за имя мое (Лк. XXI, 12). И всякий убивающий вас будет думать, что он тем служит богу. Так будут поступать, потому что не познали ни отца, ни меня, но я сказал вам сие для того, чтобы вы, когда придет то время, вспомнили, что я сказал (Ин. XVI, 20, 2—4). Но вы не бойтесь, потому что нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не стало бы явным (Мф. Х,26). Не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить, но бойтесь того, кто может погубить и душу, и тело (Мф. X, 28). Князь мира сего осужден (Ин. XVI, 11). Мужайтесь, я победил мир (Ин. XVI, 33)".

Всё учение Христа есть указание пути освобождения от власти мира, и Христос, будучи сам гонимым, предупреждал своих учеников о том, что если они будут верны его учению, то мир будет гнать их, и советовал им мужаться и не бояться своих гонителей. Но мало того, что он словами учил их этому, он всею своею жизнью и отношением к властям показал пример того, как должны поступать те, которые хотят следовать ему. Христос не только не повиновался властям, но постоянно обличал их: он обличал фарисеев в том, что они преданиями человеческими нарушают заповедь божию, обличал их в том, что они ложно соблюдают субботу, что ложно устроили жертвоприношение в храме, обличал их за всё их лицемерие и жестокость, обличал города Харазин, Вифсаиду и Капернаум, обличал Иерусалим и предсказывал ему погибель.

На вопрос о том, даст ли он положенную подать при входе в Капернаум, он прямо говорит, что сыны, т. е. ученики его, свободны от всякой

 

— 143 —

 

подати и не обязаны платить ее, и только, чтобы не соблазнить собирающих подати, не вызвать их к греху насилия, велит отдать тот статир, который случайно находится в рыбе и никому не принадлежит и ни у кого не отнимается.

На коварный вопрос же о том, нужно ли платить подать кесарю, он говорит: "Кесарю — кесарево, а Богу — божье", т. е. отдавайте кесарю то, что ему принадлежит и им сделано, — монету, а Божье — то, что богом сделано и вложено в вас: вашу душу, вашу совесть, — никому не отдавайте, кроме Бога, и, следовательно, не делайте для кесаря то, что вам запрещено богом. И ответ этот изумляет всех своей смелостью и вместе с тем неотразимостью (Не только совершенное непонимание учения Христа, но полное нежелание понимать его, могло допустить то поразительное лжетолкование, по которому слова "кесарю кесарево" означают признание необходимости повиновения кесарю. Во-первых, о повиновении нет речи; во-вторых, если бы Христос признавал обязательность платы подати и потому повиновения, он прямо сказал бы: "да, должно платить", но он говорит: "кесарю отдай то, что его, т. е. монету, а жизнь — богу", и этими последними словами не только не поощряет повиновение власти, но, напротив, указывает на то, что во всем, что принадлежит Богу, не должно повиноваться кесарю).

Когда же приводят Христа к Пилату, как бунтовщика, развращающего народ и запрещающего платить подать кесарю (Лк. XXIII, 2), то он, сказав то, что сам нашел нужным сказать, удивляет и возмущает всех начальников тем, что на все вопросы их не повинуется им и не отвечает ничего. И за это обличение власти и неповиновение им Христос осуждается и казнится.

Вся история страданий и смерти Христа

 

— 143 —

 

есть не что иное, как история тех бедствий, которым неизбежно подвергнется всякий человек, который последует примеру Христа повиновения богу, а не властям мира. И вдруг нас уверяют, что всё учение Христа должно быть не только исправлено, но отменено вследствие необдуманных и хитрых слов, написанных Павлом римлянам.

Но мало того, что слова Павла противоречат учению и жизни Христа, со всем желанием повиноваться властям, как это велит Павел, не из страха, но и по совести, это стало в наше время уже совершенно невозможным.

Не говоря уже о внутреннем противоречии христианства и повиновения власти, повиновение власти не из страха, но по совести стало невозможно в наше время потому, что вследствие всеобщего распространения просвещения власть, как нечто достойное уважения, высокое и, главное, нечто определенное и цельное, совершенно уничтожилась и нет никакой возможности восстановить ее.

Ведь хорошо было не из страха только, но и по совести повиноваться власти, когда люди во власти видели то, что видели в ней римляне — императора-бога, или как китайцы видят в богдыхане — сына неба; или как видели в средние века, да и вообще до революции в королях и императорах божественных помазанников, как еще недавно у нас в народе в царе видели земного бога, когда и не представляли себе царей, королей, императоров иначе, как богов в величественных положениях, творящих мудрые и великие дела; но как же быть теперь, когда, несмотря на все усилия и самих властей, и их сторонников, и даже самих подданных восстановить обаяние власти, просвещение, история, опыт, общение людей между собой уничтожили это обаяние, так что его

 

— 145 —

 

так же невозможно восстановить, как восстановить весной растаявший лед, и так же невозможно что-нибудь твердое построить на нем, как невозможно ездить на санях по согнавшей лед и разлившейся реке.

Как быть теперь, когда все уже, за исключением самых грубых и необразованных людей, которых становится всё меньше и меньше, все хорошо знают, какие порочные люди были те Людовики ХI-е, Елизаветы Английские, Иоанны IV, Екатерины, Наполеоны, Николаи I, которые царствовали и распоряжались судьбами миллионов и царствовали не благодаря какому-то священному, неизменному закону, как это думали прежде, а только потому, что люди эти сумели разными обманами, хитростями, злодействами так утвердить свою власть, что их не могли свергнуть, казнить или прогнать, как казнили и прогнали Карла I, Людовика XVI, Максимилиана мексиканского, Людовика Филиппа и других.

Как быть теперь, когда все знают, что и теперь властвующие короли, императоры не только не особенные, святые, великие, мудрые люди, занятые благом своих народов, но, напротив, большею частью очень дурно воспитанные, невежественные, тщеславные, порочные, часто очень глупые и злые люди, всегда развращенные роскошью и лестью, занятые вовсе не благом своих подданных, а своими личными интересами, а, главное, неустанной заботой о том, чтобы поддержать свою шатающуюся, только хитростью и обманом поддерживаемую власть.

Но мало того, что люди видят теперь то дерево, из которого сделаны властители, представлявшиеся им прежде особенными существами, что люди заглянули за кулисы этого представления и уже невозможно восстановить прежнюю иллюзию, люди видят и знают кроме того и то, что властвуют собственно не эти властители, а в конституцион-

 

— 146 —

 

ных государствах члены палат, министры, добивающиеся своих положений интригами и подкупами, а в неконституционных — жены, любовницы, любимцы, льстецы и всякого рода пристраивающиеся к ним помощники.

Как же человеку уважать власть и повиноваться ей не из страха, а по совести, когда он знает, что власть эта не есть что-нибудь отдельно от него существующее, а есть произведение интриг, хитростей людей и постоянно переходит от одного лица к другому? Зная это, человек уже не только не может по совести повиноваться власти, но не может не стараться уничтожить существующую власть и сам сделаться ею, т. е., пролезши во власть, захватить ее сколько возможно. Так это в действительности и бывает.

Та власть, про которую говорил Павел, власть, которой можно повиноваться по совести, уже пережила свое время. Ее уже не существует более. Она, как лед, растаяла, и на ней держаться уже ничего не может. Прежде бывшая твердою поверхность реки стала жидкою, и для того, чтобы ездить по ней, нужно уже не сани и лошади, а лодка и весла. Точно так же и склад жизни вследствие просвещения до такой степени изменился, что власти, в том смысле, в котором ее понимали прежде, уже нет места в нашем мире, а осталось одно грубое насилие и обман. А насилию и обману нельзя повиноваться «не из страха, а по совести».

"Но как же не повиноваться властям? Если не повиноваться властям, то будут страшные бедствия, злые люди будут мучить, угнетать, убивать добрых".

— "Как не повиноваться власти, — говорю и я, — как решиться не повиноваться власти из властей, одной несомненной власти, о той, из которой мы никогда не

 

— 147 —

 

выйдем, под которой мы всегда находимся и требования которой мы несомненно, безошибочно знаем?"

Говорят: "Как решиться не повиноваться властям?"

— Каким властям? При Екатерине, когда бунтовал Пугачев, половина народа присягала Пугачеву и была под властью его; что ж, какой власти надо было повиноваться? Власти Екатерины или Пугачева? Да при той же Екатерине, которая отняла власть у своего мужа — царя, которому присягали, кому надо было повиноваться? продолжать ли повиноваться Петру III или Екатерине?

Ни один русский царь, от Петра I и до Николая I включительно, не вступил на престол так, чтобы ясно было, чьей власти нужно повиноваться. Кому надо было повиноваться: Петру I, или Софии, или Иоанну — старшему брату Петра? София имела такие же права на царство, и доказательством того служит то, что после нее царствовали имевшие меньше прав женщины — обе Екатерины, Анна, Елизавета. Чьей власти надо было повиноваться после Петра, когда одни придворные взводили на престол солдатку, любовницу пастора, Меньшикова, Шереметьева, Петра, — Екатерину I, а потом Петра II, потом Анну и Елизавету и, наконец, Екатерину II, имевшую на престол прав не больше Пугачева, так как во время ее царствования один законный наследник — Иоанн — содержался в крепости и был убит по ее распоряжению, а другой несомненно законный наследник был совершеннолетний сын Павел? И чьей власти надо было повиноваться, власти Павла или Александра, в то время как заговорщики, убившие Павла, еще только собирались убивать его? И чьей власти надо было повиноваться — Константина или Николая, когда Николай отнимал власть у Константина? — Вся история есть

 

— 148 —

 

история борьбы одной власти против другой как в России, так и во всех других государствах.

Мало того, даже не во времена междоусобий и свержения одних властителей и заменения их другими, в самые мирные времена, надо ли повиноваться Аракчееву, захватившему власть, или стараться свергнуть его и убедить царя в негодности его министров? Распоряжается людьми не верховная власть, а ее служители; надо ли повиноваться этим служителям, когда требования их явно дурны и вредны?

Так что, как бы мы ни желали повиноваться власти, это невозможно, потому что земной власти нет одной определенной, а все власти земные колеблются, изменяются, борются между собой. Какая и когда власть настоящая? И потому какой власти повиноваться?

Но мало того, что власть, требующая себе повиновения, сомнительна и мы не можем знать, настоящая она или нет, эта-то сомнительная власть требует от нас не безразличных, не безвредных дел, вроде того, чтобы мы построили пирамиду, храм, дворец или даже служили бы сильным мира сего и удовлетворяли бы их прихотям и роскоши. Это еще можно бы было делать. Но сомнительная власть требует от нас самого страшного для человека поступка — убийства, приготовления к нему, признания своей готовности к нему, требует такого дела, которое явно запрещено мне богом и потому губит мою душу. Неужели же мне из-за повиновения этой человеческой случайной, колеблющейся, раздвояющейся власти забыть требования той единой власти бога, которая так явно и несомненно известна мне, и погубить свою душу?

"Нельзя не повиноваться власти".

"Да, нельзя не повиноваться власти, — говорю и я, — только не власти императора, короля, прези-

 

149

 

дента, парламента и поставленных ими начальников, которых я не знаю и с которыми не имею ничего общего, а власти бога, которого я знаю, с которым живу, от которого получил и которому нынче-завтра отдам свою душу".

Говорят: "Будут бедствия, если мы не будем повиноваться власти". — И говорят истинную правду, если под властью разуметь истинную власть, а не человеческий обман, который называют властью. Они и есть, эти бедствия, и страшные, ужасные бедствия, которые мы переживаем именно потому, что мы не повинуемся одной несомненной и явно открытой нам и в писании и в нашем сердце власти бога.

Мы говорим: "Наши бедствия в том, что богатые и праздные богатеют, а бедные, трудящиеся беднеют; в том, что народ лишен земли и потому должен работать каторжную работу на фабриках, готовящих вещи, которыми он не пользуется; в том, что народ спаивают водкой, которую продает правительство; в том, что молодые люди идут в солдаты, развращаются, разносят болезни и отстают от простой трудовой жизни; в том, что в судах правят богатые, а бедные сидят по тюрьмам; в том, что народ одуряется в школах и церквах и за это награждаются народными деньгами чиновники и духовенство; в том, что все силы народные: и люди, и деньги идут на войны и на войско, и войско это находится в руках правителей, которые этим войском подавляют всё то, что несогласно с их выгодой".

Бедствия эти ужасны. Неоткуда они? И на чем они держатся? — А только на том, что люди не повинуются единой истинной власти и ее закону,

 

— 150 —

 

написанному в их сердце, а повинуются выдуманным постановлениям человеческим, которые они называют законом. Если бы люди повиновались единой истинной власти бога и его закона, они не брали бы на себя обязательства убивать себе подобных, не поступали бы в солдаты и не давали бы денег на наем и содержание войска. А не было бы войска, не было бы всех тех жестокостей и несправедливостей, которые оно поддерживает. Только посредством войска можно было установить и поддерживать такой порядок, при котором вся земля в руках тех, кто не работает на ней, а те, которые работают, лишены ее; только посредством войска можно отбирать труды бедных, отдавая их богатым; только посредством войска можно умышленно одурять народ и лишать его возможности истинного просвещения. Всё это держится войском. Войско же состоит из солдат, солдаты же — мы сами. Не будь солдат, ничего этого не будет.

Положение людей теперь таково, что изменить его ничто не может, как только повиновение не ложной, а истинной власти.

— Но новое это положение без войска, без правительства, будет во много раз хуже того, в котором мы находимся теперь, — говорят на это.

— Хуже для кого? — спрошу я. — Для тех, которые властвуют теперь, для одной сотой всего народа? Для этой части народа, конечно, будет хуже. Но не для всего трудового, лишенного земли и произведений своего труда народа, уже только потому, что для этих девяноста девяти сотых народа положение не может быть хуже того, какое есть теперь.

Но и по какому праву мы предполагаем, что положение людей сделается хуже оттого, что они

 

— 151 —

 

будут повиноваться, открытому им богом и вложенному в их сердца, закону неубийства. Ведь говорить, что всё пойдет в этом мире хуже, если люди последуют в нем тому закону, который дал им бог для жизни в этом мире, всё равно, что сказать, что будет хуже, если люди будут пользоваться данной им машиной не по своей прихоти, а по тому наставлению о пользовании машиной, которое дал им тот, кто изобрел и построил ее.

Было время, когда человечество жило, как дикие звери, и каждый брал себе в жизни всё, что мог, отнимая у другого то, что ему хотелось, избивая и убивая своих ближних. Потом пришло время, когда люди сложились в общества, государства, и стали устраиваться народами, защищаясь от других народов. Люди стали менее звероподобны, но все-таки считали не только возможным, но необходимым и потому достойным убивать своих врагов внутренних и внешних. Теперь же приходит время и пришло уже, когда люди, по словам Христа, вступают в новое состояние братства всех людей, в то новое состояние, давно уже предсказанное пророками, когда все люди будут научены богом, разучатся воевать, перекуют мечи на орала и копья на серпы, и наступит царство божие, царство единения и мира. Состояние это было предсказано пророками, но учение Христа указало, как и чем оно может осуществиться, а именно братским единением, одним из первых проявлений которого должно быть уничтожение насилия. И необходимость уничтожения насилия уже сознается людьми, и потому состояние это наступит так же неизбежно, как прежде после дикого состояния наступило состояние государственное.

Человечество в наше время находится в муках родов этого устанавливающегося Царства Божия,

 

— 152 —

 

и муки эти неизбежно кончатся родами. Но наступление этой новой жизни не сделается само собой, наступление это зависит от нас. Мы должны сделать его. Царство Божие внутри нас.

А для того, чтобы нам сделать это Царство Божие внутри нас, нам, повторяю, не нужно никаких особенных, ни умственных, ни телесных усилий; нужно только быть тем, чем мы есмы, тем, чем сделал нас бог, т. е. разумными и, главное, добрыми существами, следующими голосу своей совести.

"В том-то и дело, что люди неразумные и недобрые существа", — слышу уже я голос тех людей, которые, для того чтобы иметь право быть злыми, утверждают, что весь род человеческий зол и что это есть не только опытная, но божеская, откровенная, религиозная истина. "Люди все злы и неразумны, — утверждают они, — и поэтому необходимо, чтобы разумные и добрые люди поддерживали порядок".

Да если все люди неразумны и злы, откуда же мы возьмем разумных и добрых? И если и есть такие, то как мы узнаем их? А если и узнаем их, то какими средствами мы (и кто будут эти "мы") поставим их во главу других людей? Но если мы даже сумеем поставить этих особенных разумных и добрых людей во главу других, то не перестанут ли эти разумные и добрые люди быть таковыми, если они будут насиловать и казнить неразумных и недобрых. И самое главное: вы говорите, что для того, чтобы помешать некоторым ворам, грабителям и убийцам насиловать и убивать людей, вы учредите суды, полицию, войско, которые будут постоянно насиловать и убивать людей, обязанность которых будет состоять только в этом, и в эти учреждения привлечете всех людей. Но ведь таким образом вы

 

— 153 —

 

наверное заменяете небольшое и предполагаемое зло большим, всеобщим и уже наверно совершающимся злом. Для того, чтобы противостоять некоторым воображаемым вами убийцам, вы заставляете всех наверное быть убийцами. И потому я повторяю, что для осуществления братского общежития людей не нужно никаких особенных усилий, ни умственных, ни телесных, а нужно только быть тем, чем нас сделал бог: разумными и добрыми существами и поступать сообразно этим свойствам.

Не каждому из нас придется нести то испытание, которое перенес Дрожжин (и если придется, то помоги нам бог, не изменив ему, снести его), но хотим ли мы, или не хотим этого, каждому из нас, если мы и живем в государстве, где нет воинской повинности, или мы не призываемся к исполнению ее, каждому из нас приходится так или иначе подвергаться, хотя и в иных, более легких формах, тому же испытанию и волей или неволей становиться на сторону угнетателей и даже самим делаться ими, или на сторону угнетенных и помогать им нести их испытание или самим делаться ими. Каждому из нас, если мы даже и не принимаем прямого участия в гонениях против этих новых мучеников, как участвуют в них государи, министры, губернаторы, судьи, подписывающие приговоры к мучениям этих мучеников, или как еще прямее участвуют в них мучители, как тюремщики, сторожа, палачи; каждому из нас все-таки приходится принимать самое деятельное участие в этих делах теми суждениями, которые мы высказываем о них в печати, в письмах, в разговорах. Часто только потому, что нам лень вдуматься в значение такого явления, только потому, что мы не хотим нарушать своего

 

— 154 -

 

спокойствия живым представлением себе того, что должны испытывать эти люди, за свою правдивость, искренность и любовь к людям томящиеся в тюрьмах и ссылках, мы, не обдумав того, что говорим, повторяем слышанные или читанные нами суждения: "Что же делать? И поделом. Это вредные фанатики, правительство должно подавлять такие попытки" и тому подобные слова, поддерживающие гонителей и увеличивающие страдания гонимых. Мы все подумаем десять раз о поступке, о выдаче известной суммы денег, об уничтожении или постройке дома, но сказать слово кажется так неважно, что мы говорим большею частью не думая. А между тем слово есть самый значительный из всех тех поступков, какие мы можем сделать. Из слов слагается общественное мнение. А общественное мнение одно выше всех царей и властителей управляет всеми делами людей. И потому каждое суждение наше о поступках, как поступок Дрожжина, может быть делом божьим, содействующим осуществлению царства божия, братства людей, помогающим тем передовым людям, которые отдают свою жизнь для осуществления его, и может быть делом, враждебным богу, противодействующим ему и содействующим мучениям тех людей, которые отдают себя на служение ему.

Дрожжин в своем дневнике рассказывает про такое жестокое воздействие на него такого легкомысленного и враждебного Богу слова. Он рассказывает, как в первое время своего заточения, когда он, несмотря на все физические страдания и унижение, не переставая испытывал радостное спокойствие сознания того, что он сделал то, что должно было, как в это время подействовало на него письмо его друга революционера, из любви к нему уговаривавшего его пожалеть себя, отречься и

 

— 155 —

 

исполнить требования властей — присягнуть и служить. Очевидно, молодой человек этот, революционно настроенный и по обычному кодексу революционеров допускавший, по принципу: цель оправдывает средства, всякие компромиссы с совестью, совершенно не понимал те религиозные чувства, которые руководили Дрожжиным, и потому легкомысленно писал ему, чтобы он не губил себя, как полезное для революции орудие, и исполнил бы все требования начальства. Слова эти, казалось бы, не должны иметь особенно важного значения, а между тем Дрожжин пишет, что слова эти лишили его спокойствия и что он заболел от них.

И это понятно. Все люди, которые двигают вперед человечество и первые и одинокие выступают на тот путь, по которому скоро пойдут все, выступают на этот путь не легко и всегда со страданием и внутренней борьбою. Внутренний голос влечет по новому пути, все привязанности, предания, слабости, всё тянет назад. И в эти минуты неустойчивого равновесия всякое слово поддержки или, напротив, задержки имеет огромное значение. Самого сильного человека перетянет ребенок, когда этот человек напрягает все свои силы, чтобы сдвинуть непосильную тяжесть.

Дрожжин испытал страшное отчаяние от этих кажущихся неважными слов приятеля и успокоился только тогда, когда получил письмо от друга Изюмченко, радостно несшего такую же участь и высказывавшего твердую уверенность в истинности своего дела (Друг этот тогда за такой же отказ от военной службы был заключенным в Курске на гауптвахте. Теперь, в ту минуту, как я пишу это, друг этот содержится в строжайшем секрете, без разрешения свиданья с кем бы то ни было, в Московской пересыльной тюрьме, на своем пути в Тобольскую губернию, куда он ссылается по распоряжению государя).

 

— 156 —

 

И потому, как бы далеко мы лично ни стояли от событий такого рода, мы всегда невольно участвуем в них, влияем на них нашим отношением к ним, нашим суждением о них.

Стоим мы на точке зрения друга революционера, считаем, что ради того, чтобы когда-то, где-то, может быть, быть в состоянии воздействовать на внешние условия жизни, можно и должно отступить от самых первых требований совести, и мы не только не умеряем страдания и борьбу людей, стремящихся к служению богу, но и готовим эти страдания внутреннего разлада всем тем, которым придется решать в жизни дилемму. А решать ее придется всем. И потому все мы, как бы далеко ни стояли от таких событий, мы участвуем в них нашим мнением и суждением. И неосторожное, легкомысленно сказанное слово может быть источником величайших страданий для самых лучших людей мира. Нельзя быть достаточно внимательным в употреблении этого орудия: "От слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься".

Но многие из нас призваны участвовать в таких событиях не одними словами, но и еще гораздо непосредственнее. Я говорю о служащих, которые так или иначе принимают участие в тех безнадежных, только усиливающих движение, угнетениях, которыми правительство преследует таких людей, как Дрожжин; я говорю про участников этих угнетений, начиная от государя, министров, судей, прокуроров, до сторожей и тюремщиков, мучащих этих мучеников. Ведь все вы, участники этих мучительств, знаете, что человек этот, которого вы мучите, не только не злодей, но исключительно добрый человек, что мучится он

 

— 157 —

 

за то, что хочет всеми силами души быть хорошим; знаете, просто, что он молод, что у него есть друзья, мать, что он любит вас и прощает вам. И его-то вы будете сажать в карцер, раздевать, морить холодом, не давать пить, есть, спать, лишать его общения с близкими, с друзьями.

Как же вам, императору, подписавшему такой приказ, министру, прокурору, начальнику тюрьмы, тюремщику, сесть обедать, зная, что он лежит на холодном полу и, измучившись, плачет о вашей злобе; как вам приласкать своего ребенка; как вам подумать о боге, о смерти, которая вас приведет к нему? Ведь сколько вы ни притворяйтесь исполнителями каких-то неизменных законов, вы просто люди, и добрые люди, и вас жалко, и вам жалко, и только в этой жалости и любви друг к другу и жизнь наша.

Вы говорите: нужда заставляет вас служить в этой должности. Ведь вы знаете, что это неправда. Вы знаете, что нужды нет, что нужда — слово условное, что то, что для вас нужда, для другого роскошь; вы знаете, что вы можете найти другую службу, такую, в которой вам не придется мучить людей, да еще каких людей. Ведь как мучили пророков, потом Христа, потом его учеников, так всегда мучили и мучают тех, которые, любя их, ведут людей вперед к их благу. Так как бы не быть вам участниками этих мучений.

Ужасно замучить невинную птичку, животное. Насколько же ужаснее замучить юношу, доброго, чистого, любящего людей и желающего им блага. Ужасно быть участником в этом деле.

И, главное, быть участником напрасно — погубить его тело, себя, свою душу, и вместе с тем не только не остановить совершающегося дела уста-

 

— 158 —

 

новления Царства Божия, но, напротив, против воли своей содействовать торжеству его.

Оно приходит и пришло уже.

 

Л. Толстой.

Москва, 4-го (16) марта 1895 г.

 

___________

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

OCR: Роман Алтухов

Источник текста: http://vk.com/id140552516

 

Сайт управляется системой uCoz