Вольфганг Борхерт

ВОТ — НАШ МАНИФЕСТ

Каски долой, каски долой — мы проиграли!

Роты в разброде. Роты, батальоны, армия. Великая армия. Лишь легионы мертвых — те на посту. Будто необозримые леса: темно-лиловы и полны голосов. Пушки же застыли в нелепых позах, как мерзлые динозавры. И тоже лиловы — захлебнулись сталью и взнузданной злобой. А каски ржавеют. Ржавые каски долой: мы проиграли.

В котелках наших жиденькими ручонками дети носят теперь молоко. Жиденькое молоко. Лица детей лиловы от стужи. А молоко лилово от нужды.

Мы уже не будем строиться по первому свистку и говорить «Так точно!» по первому лаю. Лай фельдфебелей и пушек заглох. Мы можем теперь плакать, петь, оправляться, когда приспичит. Но песню о ревущих танках и песню об эдельвейсе мы больше не будем петь. Рев фельдфебелей и танков стих, и сгнил эдельвейс в залитых кровью глотках. И никакой генерал не будет нас больше по-приятельски тыкать за час до битвы. До ужасной битвы.

Мы больше не будем вгрызаться зубами в песок от страха. (Ни в песок степей, ни в песок Украины, ни в песок Киренаики или Нормандии, — и ни в горький и грубый песок нашей отчизны!) И не будет больше этого слепого жаркого сгустка в мозгу и в кишках за секунду до битвы.

Кончилось редкое счастье — ощущать рядом другого. Когда, теплый и близкий, он тут, дышит, рыгает, бубнит — ночью, на марше. Кончилась редкая цыганская радость куску хлеба, охапке сена, щепотке табаку. Потому что мы уже никогда не будем маршировать скопом, потому что каждый отныне марширует сам по себе. Это здорово. Это трудно. Не ощущать рядом с собой ворчливого хмурого другого — ночью, ночью на марше. Того, кто все слышит. И все проглотит. И промолчит.

И если кто ночью захочет плакать — теперь можно. Теперь уже можно при этом не петь — от страха.

Теперь наша музыка — джаз. Взвинченный нервный джаз — наш кумир. Бешеный жаркий мотив, простроченный боем ударных, — кошачий, скребущий вой. А иной раз вспомнится вдруг старый сентиментальный солдатский марш, которым заглушали тоску и утешали матерей на прощанье. Жуткий мужской хор из небритых глоток, в бесприютной мгле бункеров и товарняков, с жестяным дребезжаньем губных гармоник.

Мужественный хор мужей — слыхал ли кто этих детей, ревом заглушавших страх перед лиловыми жерлами пушек?

Героический хор мужей — слыхал ли кто всхлипы сердец, когда орали «Юпп-хайди!» эти замызганные, зачерствевшие, заросшие, завшивевшие герои?

Мужской хор, солдатский рев, сентиментальный и наглый, мужественный и гортанный, у юношей — тоже мужской: слышите в нем вопль: «Мама!»? Последний вопль вечного храбреца? Жуткий вопль: «Юпп-хайди!»?

Наше «Юпп-хайди!» и наша музыка — танец над бездной, разинувшей зев. И эта музыка — джаз. Потому что у нашего сердца и нашего мозга один и тот же обжигающе-ледяной ритм: судорожный, бешеный, нервный, безудержный.

У наших девушек тот же горячечный пульс, та же лихорадка в нервах и бедрах. Смех у них хриплый и ломкий, как звук кларнета. Волосы их потрескивают, как фосфор. И полыхают и жгут. А сердце исходит в синкопах, в рыдающих резких синкопах. Сентиментальное сердце. Вот такие они, наши девушки, — как джаз. И такие же наши ночи, в лихорадке синкоп и девушек ночи — торопливы и жарки, как джаз. Как пожар.

Кто напишет нам новый учебник о гармонии? Хорошо темперированные клавиры уже не для нас. Мы — сыны диссонанса.

Кто нарисует нам вопль в лиловых тонах? Спаса в лиловых тонах? Натюрморты уже не для нас. Наша натура — рев.

Нам не нужны поэты с хорошей грамматикой. На хорошую грамматику терпенья нет. Нам нужны поэты, чтоб писали жарко и хрипло, навзрыд. Чтоб называли дерево деревом, бабу бабой, чтоб говорили «да», говорили «нет»: громко и внятно, дважды и трижды, и без сослагательных форм.

Для многоточий у нас времени нет, гармония нас расслабляет, натюрморты нас гнетут: ибо небеса наши ночью лиловы. А с лиловым цветом не до грамматики — он резок, безмерен и груб. Поверх заводских труб, поверх городских крыш — лиловый мир. Поверх наших брошенных тел — темные тени провалов: иссиня-снежные глазницы мертвецов в ледяных буранах, фиолетово-злобные жерла застывших орудий, — и лиловая кожа наших подруг, на шее и пониже груди. Стон голодных ночами — лилов, и лилов лепет влюбленных. Лилов весь город над лиловой ночною рекой.

И смерти полна эта ночь — наша ночь. Ибо в сновиденьях наших все длятся бои. Наша ночь — сон о смерти, полный грохота битв. И те, что у нас остаются на ночь, — лиловые наши подруги, это знают, и утром они еще бледны от тоски нашей ночи. А утро наше полно одиночества. И это наше одиночество утром — как стекло. Прохладно и хрупко. И прозрачно насквозь. Мужское одиночество. Ибо в пушечном реве и вое мы потеряли своих матерей. Только наши коровы и кошки, и дождевые черви, и вши — только они способны вынести это необъятное ледяное одиночество. Может, они не так близки друг к другу, как мы. Может быть, им роднее мир. Этот безмерный мир. В котором почти замерзает наша душа.

Отчего так колотятся наши сердца? От бега, от бегства. Мы ведь только вчера ускользнули от битвы и бездны в безумном, безоглядном бегстве. От страшного бега из траншеи в траншею — по матерински родным нашим укрытьям, — вот от чего колотятся наши сердца. И еще от страха.

Вслушайся в свою душу, в хаос твоих бездн. Страшно? Слышишь безумный хорал из мелодий Моцарта и кантат Гермса Ниля? Слышен ли тебе еще Гёльдерлин? Ты узнал его — опьяненного кровью, в униформе, а рядом, рука об руку — Бальдур фон Шарах? 1 Слышишь песню о бравом солдате? Слышишь джаз и лютеровский гимн?

Тогда попытайся над этим хаосом, над лиловой твоей бездной — быть. Ибо утро, встающее за поросшими травой плотинами, за просмоленными крышами, — взойдет только из собственной твоей души. А что за всем этим? За всем, что зовешь ты богом, звездой или рекою, космосом или ночью, Хильдой или Эвелиной, — за всем этим стоишь ты сам. Холоден и одинок. Жалок. И велик. Твой смех. Твои слезы. Твои вопросы. Твои ответы. За всем этим — в униформе ли, наг ли, в любом обличье и в любых одеждах, призрачная неверная тень, чуждых, почти пугающих, немыслимо гигантских размеров: ты сам. Твоя любовь. Твой страх. Твоя надежда.

И когда наше сердце, этот жалкий великолепный мускул, не выдержит и сорвется, — когда наше сердце вдруг захочет расслабиться в сантиментах, которым мы отданы во власть, — мы начинаем пошло и громко грубить. «Шлюха», — скажем мы той, кого больше всего любим. И когда ночью Иисус или другой блаженный, что докучает людям в их сновиденьях, скажет: «Ты человек, будь же добрым!» — мы возведем надменную наглость в символ веры и спросим: «Добрым, Иисусе, — а почему? Возле окопов мы дрыхли с мертвыми Иванами вповалку — все во имя твое». И прошьем во сне из своего пулемета все вокруг. Иванов. Землю. Иисуса.

Нет, словарь наш неизыскан, некрасив. Но весом. И вонюч. Этот запах — он горький, как у пороха. Кислый, как у степного песка. Резкий, как у дерьма. И слышен за версты, как гром канонады.

И мы куражимся еще бесшабашней, чтоб не выдать своего чувствительного немецкого сердца, вспоенного напевами Рильке. Чтоб не выдать в себе Рильке, чужого заброшенного брата, который высказывает наши тайны и нежданно исторгает у нас слезы. Но мы не хотим океанов слез — чтоб самим в них не захлебнуться. Мы хотим быть грубыми по-мужицки, разводить табак и томаты, заглушать свой страх бахвальством — вплоть до ночной лиловой постели, до лиловой темени лона. Ибо мы любим громкое бесшабашное бахвальство, и что нам напевы Рильке, если только наше бахвальство спасает нас от лиловых провалов ночи, от кошмарных снов о сраженьях, о политых кровью пашнях и о девушках, залитых кровью.

Нет, нас война не ожесточила, этому только не верьте, она не сделала нас грубее, и ноша наша не стала легче. Ибо много мертвых, восковых и тяжелых, как небо, мы несем на слабых плечах. И наши слезы любую секунду готовы пролиться — теперь, после всех этих битв. И потому мы так любим эту бесшабашную шумную лиловую карусель, потому дорожим грохотом джаза — он несет нас через бездны, этот гам балагана, лоскутной, шутовской, лиловый, пустой, — пускай! А от нашего сердца, вспоенного напевами Рильке, — прежде нежели пропоет паяц, мы трижды отречемся от него. Матери наши горько плачут. Но они — они не отвратят лица. Матери — не отвратят!

И матерям мы обещаем:

Матери, мертвые мертвы не для того: не для мраморного обелиска, высеченного на площади лучшим каменотесом, — в рамке пеленой травы, со скамейками для инвалидов и вдов. Нет, не для того. Мертвые мертвы не для того, чтоб живые жили, как прежде, в уютных своих квартирах, в новых и все тех же самых уютных квартирах, с фотографиями рекрутов в простенках и портретами Гинденбурга. Нет, не для того.

И не для того уходила в снег кровь мертвецов, материнская теплая кровь в сырой и холодный снег, — не для того, чтобы их детей дурачили те же гнусавые штудиенраты, которые так ловко обработали для войны их отцов. (От Лангемарка до Сталинграда — всего лишь один урок математики.) Нет, матери, не для того вы в каждой войне умирали на день тысячу раз!

Мы признаем: нашей морали теперь нет дела до юбок и бюстов, до пасторов и постелей — мы теперь только и можем, что хотеть добра. Но кто его измерит, это добро? Наша мораль — правда. Правда эта нова и сурова — как смерть. Но и нежна, и нежданна, и неподкупна. И обе наги.

Говори своему приятелю правду, — обворуй его с голодухи, но правду потом скажи. И не рассказывай детям своим о священной войне: говори им правду, алой, как она есть, — алой от крови и крика, от огня пулемета. Морочь девушке голову ночью, но утром — утром скажи правду: скажи, что уходишь совсем. Будь добрым, как смерть. Ничего. Капут. For ever2 . Parti, perdu3 и never more4 .

Ибо мы — те, кто говорит «нет». Но мы говорим «нет» не от отчаянья. Наше «нет» — протест. И мы не находим покоя, когда целуем, — мы, нигилисты. Потому что среди пустоты нам надо снова воздвигнуть «да». Надо строить дома под пустынным небом нашего «нет», над безднами, воронками и окопами, над разверстыми глотками мертвых: строить дома в разреженном воздухе нигилизма, здания из бревен и мозга, из камня и мысли.

Потому что мы любим эту гигантскую пустыню, что зовется Германией. Эту Германию — любим. Именно эту больше всего. И мы не хотим умирать ради Германии. Ради Германии мы хотим жить. Над лиловой бездной. Эту злую, жестокую, горькую жизнь — мы берем ее на себя ради этой пустыни. Ради Германии. Мы будем любить эту Германию, как христиане своего Христа, — за муку ее.

Мы будем любить этих матерей, что должны были начинять бомбы — для своих сыновей. За эту муку мы должны их любить.

И будем любить невест, что возят теперь своих героев в инвалидных колясках, без звезд и униформ, — за муку их.

И будем любить героев, наследников Гёльдерлина, которым было все нипочем и сам черт не страшен, — будем любить их за сломленную спесь, за их нынешнее перекрашенное, неприметное вахтерское бытие.

И эту девушку, которую изнасиловала ночная шайка в парке и которая теперь только и знает, что бранится по-площадному и паломничествует из больницы в больницу, — за муку ее. И этого солдата, который никогда больше не сможет смеяться, — и того, другого, что все еще рассказывает внукам о тридцати двух убитых, ночью, из его, дедушкина, пулемета…

Всех их, живущих в страхе, в нужде и в униженье: будем любить их во всей их ничтожности. Будем любить их, как христиане своего Христа: за муку их. Ибо они и есть Германия. А эта Германия — мы сами. И эту Германию нам надо снова строить — в пустоте над бездной, — из нашей нужды, силой нашей любви. Как любим мы города за их руины — так будем любить сердца за пепел их мук. За их сгоревшую гордость, за их обугленные доспехи, за их спаленную веру, за их растоптанное доверие, за их разбитую любовь. А прежде всего мы должны любить матерей — будь им восемьдесят или восемнадцать, — ибо только матери дадут нам силы для этой Германии в пепле руин.

Наш манифест — любовь. Будем любить камни городов, наши камни, согретые солнцем, снова согретые после битв.

И будем любить завывания ветра, нашего ветра, что все еще поет в лесах. И поет в рухнувших балках.

И охряно-теплые окна с томиком Рильке за стеклом.

И подвалы, полные крыс, с лиловыми от голода детьми.

И лачуги из досок и картона, в которых люди еще едят, — наши люди, — и еще спят. И еще иногда поют. И иногда, иногда еще смеются.

Ибо это и есть Германия. И ее мы будем любить — мы, в ржавых касках, с потерянными сердцами, мы, этого мира сыны.

Несмотря ни на что: в нашем свихнувшемся, обезумевшем мире мы еще жаждем, мы все еще жаждем — любить!

1 Бальдур фон Ширах — главарь гитлеровского молодежного союза, один из идеологов нацизма.

2 Навек (англ.).

3 Ушел, затерялся (франц.).

4 Никогда больше (англ.).



Изд: Вольфганг Борхерт. «Избранное», М., «Худож. Лит.», 1977.

Пер: с немецкого А. Карельского

Date: апель 2012

OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)

Сайт управляется системой uCoz